– Явной стервозности в ней нет, но стервозность находится в ней в скрытом состоянии. Скрытая теплота плавления, так сказать!
Была она чрезвычайно красива – редкостной красотой чистоты, нежности и невинности. Но вместе с тем, где-то далеко, в глубине ее глаз и в уголках рта, таилось злобное, хитрое и порочное. И не только в ее взгляде, но и в ее движениях могло чувствоваться что-то змеиное, готовое и к хищному прыжку, и к злобному укусу, и к трусливому бегству, проворному и извивающемуся.
По ее словам, она была замужем, но с мужем развелась и жила одна, не имея никого родных. О ее частной жизни никто не знал, потому что она держала себя очень замкнуто, ни к кому в гости не ходила и к себе не приглашала.
Как она познакомилась с Любкиным и как она сошлась с ним, тоже не знал никто. Сойдясь с ним, она объявила, что работу в школе бросит. Любкин выслушал ее решение совершенно безразлично и спорить не стал.
– Как хочешь.
Но тут же поймал какую-то мысль и поднял брови.
– Пока я тут, тебе, конечно, школа совсем не нужна, но… Меня ведь перевести отсюда могут. Что тогда будешь делать? На что станешь жить? Без работы нельзя.
– Ты такой заботливый? – насмешливо спросила она.
– Заботливый – не заботливый… Я ведь здесь не надолго.
– Да, ты говорил. Тебя в Румынию назначат?
– Когда я это говорил? Я такого не говорил.
– Давно уж. Не помню. Еще до того, как…
– Разве? – немного нахмурился Любкин. – Пьян я был, что ли?
– Может быть, и пьян, не помню! – притворно равнодушно отвернулась Елена Дмитриевна. – А если, – переменила она тон, – если тебя в самом деле в Румынию назначат, так меня с собой не возьмешь?
Любкин немного презрительно усмехнулся.
– Мне с тяжелым багажом невозможно.
– А я – тяжелая?
– Для моего дела всякая лишняя тяжесть тяжела.
Она посмотрела как-то особенно: или что-то проверила, или чему-то усмехнулась.
Любкин устроил ей небольшую отдельную квартиру (две комнаты) и, пользуясь некоторыми льготными возможностями, помог ей одеться понаряднее, но совсем уж не так «по-парижски», как о том говорили в управлении. Она любила духи и сама составляла какую-то смесь из незатейливых советских флаконов. Когда же Любкин однажды привез ей французских духов, она сказала:
– Я ими душиться не буду.
– Чего так? – безвкусно заинтересовался Любкин. – Нехороши, что ли?
– Нет, хороши. Очень даже хороши. Поэтому-то я ими и не буду душиться, что они хороши.
– Как так?
– Не понимаешь? Если парни в избе-читальне поют частушки, так им нельзя аккомпанировать на скрипке Страдивариуса.
– На чем же? – совсем не понял Любкин.
– На гармошке!
Он не знал, что в школе ее называли «донной Стервозой», но когда он смотрел на нее или думал о ней, он неизменно говорил себе то же самое и тем же словом: «Ба-альшая стерва!» Но если бы его спросили, почему он называет ее «стервой», он объяснить не смог бы: очевидно, это только чувствовалось. И, ничего не стесняясь, ни к чему не относясь бережно, он прямо говорил ей, что считает ее «стервой». Когда он в первый раз сказал ей об этом, она не обиделась и даже не изумилась, а на минутку задумалась, словно проверила в себе что-то.
– Да! – очень спокойно согласилась она. – Ты прав: я – стерва.
Он считал ее умной, а потому был уверен в том, что она ему изменять не станет: «Свой-то расчет, поди, без ошибки понимает!» Он, конечно, ничуть не сомневался в том, что она сошлась с ним только «из расчета», и, конечно, ничуть не заблуждался в ней. Она ему нравилась красивым телом, «ангельским лицом», которое лгало своей светлой чистотой и чуть ли не похабно разворачивалось в откровенном бесстыдстве. Она возбуждала его так, как не возбуждала раньше ни одна женщина, и он не понимал себя.
– Что оно такое в тебе? – спрашивал он. – Пьянишь ты здорово!
Она кривила рот в циничном рисунке и отвечала с превосходством покорившей самки:
– Я – raffinee!
Он не понимал этого слова, но объяснений не спрашивал.
Между ними («Раз и навсегда!») было условлено: о служебных делах и обо всем, что касается управления, не говорить и не спрашивать. «А чуть только ты об этом заговоришь, – очень твердо подчеркнул Любкин, – я сейчас же встану и уйду. Совсем уйду». Елена Дмитриевна ничего на это не ответила, а только посмотрела на него искоса, словно к чему-то примеривалась.
– А если ты сам заговоришь об этом? – спросила она, лживо отводя взгляд в сторону.
– Не заговорю.
– А если? Ну, скажем, пьяный… Что я тогда должна буду сделать?
Любкин усмехнулся: он что-то услышал в ее голосе.
– Если б ты не была стервой, я попросил бы тебя: если заговорю, то останови меня.
– Но ведь я – стерва! – слегка загадочно прищурила она свои небесные глаза и глянула ими прямо в него. – Что ты мне, стерве, скажешь?
– А тебе я скажу так «Жри, собака, пользуйся случаем!» Елена Дмитриевна рассмеялась искренним, но в то же время издевательским смешком.
Она без церемонии сказала ему, что ей не нравится его имя: Ефрем Игнатьевич Любкин.
– Тут все безобразно, все! И Ефрем, и Игнатьевич, и Любкин. А особенно – Любкин. Так сразу и видно: была какая-то девка Любка, которая родила незаконного сына, и сына этого стали по ней называть: Любкин сын! Любкин! Так?
– Может быть, и так! – равнодушно согласился он. – Дело деревенское.
– Ты деревенский?
– Пензяк.
Любкин видел, что она ничуть «не жадная» и ничего не требует от него: ни денег, ни подарков. Это ему нравилось, хотя и мешало понимать: из-за какого же «расчета» она сошлась с ним? Пользуясь возможностями своего положения, он с удовольствием привозил ей из специальных закрытых распределителей то, что ему казалось роскошью и чего нигде нельзя было достать в советских магазинах: отрезы на платье, модельную обувь, белье. Со своим шофером он присылал ей коньяк, вина и закуски. И раз в месяц, уходя от нее, вынимал пачечку денег (полторы тысячи) и, немного нахмурясь, протягивал ей:
– На расходы-то…
Когда он в первый раз так дал ей эти деньги, она даже позеленела и передернулась.
– Было бы лучше, – сдерживая себя, зло сказала она, – если бы ты клал эти деньги в конверт, а конверт оставлял бы где-нибудь на виду, но так, чтобы я не видела, как ты его оставляешь.
Он ничего не заметил и не понял.
– Зачем это?
– Не понимаешь? – со злобным издевательством перекосилась она. – Что ж! В таком случае, давай мне мою зарплату прямо в руки. А расписки тебе не надо?
Он и этого тоже не понял. А, может быть, не захотел понять?
– Расписки не надо! – просто ответил он.
Он привык к тому, что «бабы» обирали его, и обирали нагло, откровенно, цинично. Поэтому нетребовательность Елены Дмитриевны очень нравилась ему, и он, словно в награду, иногда спрашивал ее:
– Чего бы тебе хотелось? Закажи! Она равнодушно пожимала плечами.
– Ничего…
А иногда, подумав, просила:
– Если можно, раздобудь мне где-нибудь большое трюмо. И зеркало трельяж
– Трельяж? Это еще что за зверь такой? Она морщилась.
– Ах, да! Я и забыла, что для тебя трельяж – непонятный зверь. В таком случае не надо.
– Горжетку черно-бурую хочешь?
– Это из дохлого-то кролика?
– Нет, зачем… Экспортную, настоящую!…
– Пожалуй…
– А еще что?
– А больше ничего.
– Что так мало?
– Я не жадная.
– А ты жадничай, не стесняйся!
Но Елена Дмитриевна кривила рот и переводила разговор на что-нибудь другое, но и этот разговор скоро обрывался: говорить было не о чем. Поэтому было скучно: и ему и ей.
– Что ты делаешь целыми днями, когда меня нет? – вяло спрашивал Любкин.
– К подруге хожу! – так же вяло отвечала Елена Дмитриевна.
– К какой такой подруге?
– Есть у меня одна. Одна-единственная.
– А у нее что делаешь?
– Разговариваем.
– О чем таком?
– О разном.
– А еще что делаешь?
– Читаю. Английский учу. Французский я хорошо знаю, а английский плохо. А ведь я, может быть, когда-нибудь в Англию попаду.