— Клянусь Богом, это те самые моряки из «Пестрого быка»! — изумленно вырвалось у сквайра Эндрю. — Назад! Как вы смеете мешать королевскому правосудию?!
На шерифа с ястребиным лицом Уайэтт не обратил ни малейшего внимания, он лишь яростно ринулся на Длинного Уильяма и нанес ему сильный режущий удар своей испанской шпагой. Взвыв, палач накренился вбок и исчез из виду за спиной здоровенного чернобородого пикинера, взявшего пику наперевес и сделавшего быстрый выпад. Уайэтт нырнул под стальной наконечник пики и нанес стражнику колющий удар. Скрипнули кости в запястье, когда, скользнув по кирасе солдата, острие шпаги отклонилось в сторону. Со всех сторон засверкало оружие спешащих на помощь алебардистов, и Уайэтт в неистовстве отбивал их атаки, сражаясь спина к спине с Питером, преисполненный гнева и ярости. Теперь и пикинеры, и лучники, и аркебузиры[39] перестали сдерживать толпу зрителей, и горожане с жадным интересом хлынули к виселице.
«Их слишком много», — сказал себе Уайэтт. Да, много, слишком много пляшущих жалящих пик, и вот уже со всех сторон к нему протянулись руки, выхватили у него драгоценную испанскую шпагу, и кто-то древком копья нанес ему по голове такой сильный удар, что из глаз посыпались искры, подобные тем, что видишь вылетающими из-под молота кузнеца.
Словно палуба «Первоцвета» при мощном налете штормового ветра, рыночная площадь закачалась у него под ногами, и он повалился назад, при этом на мгновение увидев высоко над собой багрянистое, искаженное мукой смерти лицо своей бедной сестренки. В этот жуткий момент до сознания его дошло, что язык ее вывалился меж зубов, а глаза выпучились и стали размером с голубиные яйца. К счастью, седые волосы матери упали вперед и рассыпались у нее по лицу, скрывая его выражение, но фатальный наклон ее головы к плечу им было уже не скрыть. Он не успел разглядеть, как выглядит труп отца: последовавший второй удар оглушил моряка, странные темные волны нахлынули на него и поглотили его сознание.
То, что так много событий критической важности в жизни одного человека могло произойти на протяжении единственного дня, от рассвета до заката, узнику казалось невероятным. События эти, однако, действительно произошли. Только вчера утром он, Генри Уайэтт, был бодрым, здоровым и свободным молодым человеком, имевшим скромный достаток и, вследствие появления при дворе королевы, а также знакомства с сэром Френсисом Дрейком, видящим свое будущее таким, где возможны любые прекрасные вещи. Он был и, коль скоро об этом зашла речь, оставался всей душой влюбленным, хотя и пребывал в неизвестности — взаимно ли. Возможно ли то, что Кэт Ибботт узнала о его возвращении? Разумеется: слишком уж мал был Сент-Неотс, чтоб не узнать.
Уайэтт неожиданно обнаружил, что человеческое страдание уже больше не трогало его, как прежде. Разве не видел он стольких людей в оковах, клейменных, увечных — и все лишь во имя закона ее величества? Разве он не был свидетелем того, как существ, доведенных до голода и отчаявшихся, таких, как тот бродяга Дик и его сотоварищ, называли преступниками, загоняли в солдатский строй и гнали на войны ее величества, чтобы там они нашли свою смерть — коль не хочется им болтаться на виселице в каком-нибудь городе, похожем на этот?
В помещении стояла отвратительная вонь. Скрючившись на связке тростника, должно быть оставшегося в этой камере с незапамятных времен, Уайэтт, чтобы его снова не вырвало, приподнял голову и оперся о согнутую в локте руку. Пол и стены его камеры на ощупь казались грязными и отвратительно липкими.
Однажды в детстве он случайно оказался запертым в конюшне, принадлежавшей полковнику Филлипсу. К счастью, обычно стоявшего там жеребца вывели попастись, иначе бы поднятый им от детского ужаса крик испугал бы эту здоровенную строевую лошадь и она затоптала бы его насмерть.
Но случилось так, что конюхи со смехом вывели перепуганного паренька за ухо, и приключение это окончилось для него благополучно. Однако с той самой поры у Уайэтта осталась необъяснимая боязнь закрытого пространства. На судне он испытывал жуткие муки, когда его принуждали занять необычно крохотную каюту, и поэтому, какая бы ни была погода, он часто предпочитал укладываться на ночь на палубе, среди учеников матросов и юнг.
Сейчас у него нестерпимо болела ушибленная голова и непрестанно пульсировало в висках, вызывая тошнотворное ощущение. В ушах все еще стояли голоса мировых судей: дребезжащий — сэра Генри Кромвеля, елейно мурлычащий — франклина Ричарда Джойса и отрывисто лающий — полковника Томаса Гранта. К ним его притащили, обвинили в убийстве некоего Уильяма Бентона, лучника, иначе называемого палачом Длинным Уиллом; а далее — и в более тяжком преступлении: в попытке помешать своевременному и законному отправлению королевского правосудия и в нанесении телесных повреждений главному констеблю графства Хантингдон и сквайру Эндрю Тарстону.
Уайэтт тупо уставился на тот лоскуток синевы, что лежал за единственным узким окном его камеры. Если бы не железная полоска, делящая окно пополам, оно оказалось бы вполне широким, чтобы в него мог пролезть человек. При первых приступах отчаяния он в слепом бешенстве пытался вырвать эту полоску железа из стены, но напрасно, хоть и выглядела она такой тонкой, что, казалось, ее наверняка можно было переломить или отогнуть в сторону.
На слушании его дела, окончившемся около часа назад, главный мировой судья, сэр Генри Кромвель, был таким же свирепым и непреклонным, каким окажется и его сын, Оливер, одно поколение спустя.
Раз уж избавились от этой дьявольской семейки, предлагал сэр Генри, почему бы начисто не извести весь адский выводок? Однако двое других судей относились к делу Уайэтта с меньшей долей мстительности, должно быть, он представлял собой слишком печальное зрелище, когда стоял там, запачканный кровью и грязью и с туго связанными за спиной руками. Ни у кого не нашлось доброты, чтобы стереть с его лица кровь, которая не переставала сочиться из пореза на голове.
— Клянусь ногтями на ногах Святого Павла, — заявил полковник Грант, — мне, Кромвель, нелегко будет повесить человека, способного сражаться так мужественно, как дрался наш подсудимый.
— Это верно, мужественно. И к тому же он прикончил лучшего моего лучника, — проворчал Эндрю Тарстон. — И все же он, что там ни говорите, вовсе никакой не колдун.
— Резонно ли, сэр Генри, считать этого бедолагу ответственным за нападение? — Кустистые темные брови вопросительно поднялись. — Понятно, что парень был расстроен. А кто не был бы, вернувшись домой и найдя своих близких болтающимися на виселице?
— И кроме того, — сообщил шериф, пусть и нехотя, — если мастер Уайэтт не лжет, он славно послужил Англии в той оскорбительной для нее истории с «Первоцветом». И не так много подданных получают награду из собственных рук королевы. Нет, не стоит нам его вешать.
— Что же тогда? — ковырнув в волосатой ноздре, вопрошал остальных заседавших полковник Грант. — Может, нам приговорить его к служению в армии?
— В этом негодяе чересчур много характера, и он немедленно дезертировал бы, — возразил сэр Генри. — Но пусть будет по-вашему, Тарстон, и избавим его от петли. Скажем лучше так: при всей нашей милости, пусть он проведет три года в тюрьме, после того как ему поставят клеймо на большом пальце правой руки — пусть все знают, что он совершил убийство.
Поскольку день выдался долгим и напряженным, мировые судьи не были расположены к пререканиям. Итак, с тоской размышлял Уайэтт, завтра или на следующей неделе его заклеймят перед отправкой в темницу замка Норманнского креста, стоящего далеко от Сент-Неотса — и бедной Кэт Ибботт. Чувствительная и добросердечная, как горько, наверное, страдала она во время казни его семьи!
— Три года в тюрьме? — пробормотал, вопрошая самого себя, Уайэтт. — Тридцать шесть месяцев не видеть Божьего света? — Дрожь пробежала у него по спине. Лишь год назад видел он в Лондоне партию только что освобожденных преступников; с пергаментной кожей, почти беззубые, они ковыляли вокруг собора Святого Павла, выпрашивая корку хлеба у ярко разодетых жестокосердных проституток и ростовщиков. Под их грязными вонючими обносками, казалось, просматривались все до единой косточки их скелетов. С тупым безразличием Уайэтт подумал о том, какая участь могла постигнуть Питера Хоптона. Последнее, что припомнилось ему, было то, как этот доблестный здоровяк стоял, широко расставив ноги, над поверженным противником и раздавал удары направо и налево, как паладин.