Прежде всего, разительным образом изменилось само российское общество (речь идет, в первую очередь, о его высших кругах). Петровские преобразования начала XVIII века привели к революционным переменам не только в государственном устройстве или положении церкви — поменялась сама целеполагающая идея страны. Глубокие перемены произошли в культурном и мировоззренческом облике правящего класса России.
Но вызревать они начали ещё задолго до Петра. Корни многих социально-психологический процессов, сделавших возможной петровскую культурную «революцию сверху», берут начало в Расколе. Ведь его главным, хоть и неожиданным и даже нежеланным результатом стала эрозия убеждённости русского общества (и прежде всего его правящего слоя) в собственной исторической и духовной правоте, в способности и возможности жить по-своему и не считать, что кто-то знает истину лучше, тогда как свой путь — сплошная ошибка. Какими бы глубокими соображениями церковного и светского плана ни руководствовались устроители реформ из окружения царя Алексея Михайловича и патриарха Никона, обернулись нововведения (а может, не столько они сами, сколько методы их утверждения, как бы предвосхитившие петровские) именно расколом: церкви, общества, народа и власти, русского сознания.
Позднее этот психологический комплекс — о том, что «нет пророка в своём отечестве», — и убеждённость в своей историософской «ошибочности» станут неотъемлемыми спутниками российской жизни, прочно прописавшись в сознании численно хоть и не самых больших, но влиятельных общественных групп и течений. Но Раскол лишь заложил к этому некоторые предпосылки. Вестернизация же начала XVIII века сделала эту психологию одним из определяющих векторов российского исторического процесса. Если в середине XVII века носителями «истины» и учителями выступали православные греки, то в XVIII — протестантско-католическая и быстро секуляризирующаяся Западная Европа.
Укоренившиеся среди российского правящего слоя западноевропейские социально-политические доктрины и культурные нормы привели к тому, что его взгляд на мир и Россию стал иным. Получившее образование и воспитание по лекалам европейской мысли эпохи Просвещения, российское общество в массе своей начало оценивать себя с точки зрения «Европы», повторяя при этом и все европейские мифы и стереотипы относительно России и её «допетровской» истории, например, о её «дикости», «невежестве», оторванности от цивилизации и культуры[48]. Западная Европа становилась эталоном, от которого вёлся отсчёт «культурности» (сословия, народа или территории), а Россия оказывалась «молодой» страной, лишь недавно вступившей в «цивилизованный» свет.
В географическом измерении это выражалось в том, что в российском сознании Россия стала восприниматься как «Север». Скажем, так её называла русская поэзия XVIII века. Показательно и соотношение содержащихся в ней упоминаний географических объектов: чаще всего встречаются Нева, Санкт-Петербург, Балтика, Двина либо античные топонимы. Стоит также вспомнить названия целого ряда российских изданий начала XIX века, таких как «Северная пчела», «Северные цветы», «Северный вестник», «Северная почта», «Полярная звезда» и т. п. И дело было не только в перенесении столицы, а с ней и центра культурной жизни из Москвы в Петербург, но и в том, что на Россию взирали как бы с позиций наблюдателя, находящегося в Южной Европе, точнее, в некоей пространственно-временной точке античности.
Культурный разрыв с традицией сделал неизбежным поиск российским европеизированным сознанием своего «я», своих историософских корней. И Киевская, и Московская Русь началом своей истории видели историю библейскую (ветхо- и особенно новозаветную), а корни своей идентичности полагали в христианстве. Причём идентичности не только историософской, но и национальной: русский народ есть народ христианский, сложившийся из племён — «языков» как таковой благодаря приобщению ко Христу и христианской вере. А Россия к этому духовному корню, как уже было сказано выше, добавляла ещё и политическую историю — древнерусский период. Теперь же, в духе европейской традиции того времени, таким корнем стала видеться языческая античность[49]. «Мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами», — описывал культурный контекст эпохи и вкусы российского образованного общества конца XVIII — начала XIX века декабрист И. Д. Якушкин[50]. Отсюда и взгляд с южноевропейских позиций.
Но по мере вестернизации России и вхождения её в европейский мир, прежде всего в мир европейских идей и идеологий, всё зримей стала проявляться и другая тенденция: стремление если и не вернуться к «прежней» России, то хотя бы преодолеть резкий культурный и историософский разрыв с прошлым[51]. Началось осмысление истории и пространства России — уже с новых идейных позиций. И взгляд на Малую Русь теперь также во многом вёлся с иной точки зрения, чем это могло быть до петровской «революции сверху».
Да и сам объект восприятия за это время претерпел радикальные социально-политические перемены. На месте «Руси», пусть даже подвластной иноземному монарху и живущей под национальным и религиозным гнётом, оказалось совершенно новое образование — возникшая в результате восстания автономная Гетманщина с непривычным социальным обликом, за которым отчётливо виделся разрыв с прежней политической и культурной традицией. Кстати, ещё и поэтому русское правительство поначалу настороженно отнеслось к казакам Хмельницкого и медлило с их принятием под высокую руку: всё-таки это был мятеж (а потом и вообще антифеодальное восстание) против законного короля, установленных порядков и «легитимного» правящего класса.
Но Малороссия находилась в составе России уже целое столетие, почему же интерес к ней вырос лишь к концу XVIII века? Просто раньше внимание русского общества было отвлечено на другое. В XVII столетии было не до созерцательности: Южная Русь была охвачена войной, бурлила и сама Россия. XVIII век — век реформ, войн, дворцовых переворотов, культурных потрясений и массового наплыва в Россию европейцев, в том числе в знатные слои. Нужно было время, чтобы «переварить» эти новшества, найти себя, тем более что заданный Петром вектор внимания российского общества долгое время был сосредоточен на видах, открывавшихся из «прорубленного» им «окна».
Лишь тогда, когда «новая» Россия обрела свои формы и устойчивость, а петровская эпоха уже сама стала историей, появилась возможность и желание замечать не только Европу. Стимулом к повороту внимания русского общества к другим регионам стала упоминавшаяся реакция на вестернизацию и поиск «новой» Россией своей подзатерявшейся идентичности. Подчеркнём — именно новой Россией, а не Россией вообще. Не будь столь радикального разрыва с прошлым в начале XVIII столетия (отчасти заложенного, как уже говорилось, ещё полувеком ранее), не было бы и столь явного, а порой и мучительного поиска образованными слоями России себя и своего места в мире в последующем. Этот разрыв — с прошлым, народом, церковью, а после и с государством[52], стал поистине трагическим, послужив причиной многих внутренних конфликтов в российском социуме, заявивших о себе к концу, а то и вовсе к середине XIX века.
Наконец, в конце XVIII века произошли крупные территориальные приращения. Столь резкое увеличение территории должно было быть осмыслено, включено не только в российское политическое, но также в историческое и культурное пространство. Пути к бывшим польским землям и Новороссии лежали через Гетманщину, которая из окраины государства теперь превратилась во внутренний регион и транзитное пространство, связи с которым резко усилились хотя бы уже только поэтому. И её образ также требовал осмысления.