…«И тогда Моисей отрывается от всего зримого и зрящего, и сумрак неведения проникает воистину таинственный после чего оставляет всякое познавательное восприятие и в совершенной темноте и незрячести оказывается, весь будучи за пределами всего, ни себе, ни чему-либо другому не принадлежа, с совершенно не ведающей всякого знания бездеятельностью в наилучшем смысле соединяясь и ничего-не-знанием сверхразумным уразумевая»…
— учит Псевдо-Дионисий[559]. В этом контексте понятны многие проповеди и рассуждения Венички: и о благости всеобщего малодушия (то есть «отъятия» и «бездеятельности»), и о том, что «надо чтить потемки чужой души <…> пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна — все равно: смотри и чти, смотри и не плюй» (с. 77 — то есть, погружаясь в темноту и «ничего-не-знанием сверх-разумным уразумевая», «под сумраком он понимает неведение»[560]). С этой точки зрения пьянство как цепь разрывов в сознании и существовании, опьянение как регулярно-аритмичное погружение во мрак и хаос формирует и повествование в поэме, и «рваное» бытие героя как последовательное приближение к Богу.
О Веничке писали и как о «представителе» спивающегося народа[561], и, наоборот, как о «типическом лице» нонконформистской интеллигенции[562] — но, на мой взгляд, и тот и другой подход малопродуктивны — потому что этот герой подчеркнуто не принадлежит ни к тем, ни к другим, одновременно воспринимаясь каждой из сторон как представитель противоположного лагеря. Соседи по общежитию не принимают Веничку как слишком утонченного интеллигента («Каина или Манфреда»), тогда как официант в ресторане на Курском вокзале выталкивает его вон как слишком опустившегося пьяницу. Но критерий непринадлежности к полярным категориям используется и Псевдо-Дионисием для характеристики Бога: «Он не есть ни свет, ни тьма, ни обман, ни истина»[563]. Ускользающий от идентификации и погружающийся в темноту, а вернее, во мраке и хаосе ищущий Бога, герой поэмы оказывается в полной мере Божьим подобием: «Пребывая же в этом неведении, мы становимся образом Сущего прежде всего»[564].
То, что Веничка не попадает в Петушки, лишаясь и возлюбленной, и младенца, и то, что он остается один — сначала в пустой электричке, а потом в пустой Москве, и даже то, что он в конце концов лишается жизни, — все это вполне прочитывается как последовательное распространение апофатической логики «отъятия всего сущего <…> так, чтобы ничто никакой связью не удерживало — ни с самим собой, ни с чем-либо тварным». В соответствии с логикой «отъятия» эмблема самого чистого и светлого персонажа поэмы — младенца, сына Венички — превращается в финале в кровавый знак смерти: «Густая красная буква „Ю“ распласталась у меня в глазах…» (с. 128).
Проблема лишь в том, что с этой логикой не вполне согласуется сама поэма Ерофеева как целое. Парадокс «Москвы — Петушков» состоит в том, что вся финальная часть поэмы — после того, как Веничка пропустил Петушки, — читается как настойчивое опровержение апофатического познания Бога, накладывающееся на «смещенные» евангельские смыслы и цепь «отъятий всего сущего». Недаром сразу же после слов: «о, какая чернота! и что там в этой черноте — дождь или снег? или просто я сквозь слезы гляжу в эту тьму? Боже…» (с. 103) — Веничка слышит голос Сатаны, а не Бога, как можно было бы ожидать. И тьма за окном теперь не вызывает у него воспоминания о Боге, но будит «черную мысль»: «Значит, остается один выход — принять эту тьму» (с. 104). Надежда на апофатическую трансцендентальность не сбывается: «Все ваши путеводные звезды катятся к закату… а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то не стоят и двух плевков» (с. 123). Тьма в финале поэмы материализуется не в явлении, а в оглушительном молчании Господа и в глумливом смехе ангелов.
В то же время не стоит забывать и об апокалиптических мотивах «Москвы — Петушков». Мотив смерти Венички возникает в поэме задолго до знаменитого финала. Последние двенадцать глав поэмы разворачиваются после того, как Веничка проспал Петушки — «место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин» (с. 38). Именно в этих главах очевидной становится неотличимость сна и галлюцинаций от реальности.
Это состояние зафиксировано Ерофеевым с помощью цитаты из «Последней смерти» Е. А. Боратынского: «Есть бытие, но именем каким его назвать? — ни сон оно, ни бденье» (с. 116)[565]. Само название этого стихотворения решительно противостоит евангельскому пафосу преодоления смерти. Но не только название и не только процитированная первая строчка, но и все стихотворение в целом может быть «спроецировано» на текст поэмы Ерофеева. Помимо очевидных указаний на состояние героя «Москвы — Петушков» («…С безумием граничит разуменье. <…> / А между тем как волны, на него, / Одни других мятежней, своенравней, / Видения бегут со всех сторон…»[566]), в первой части стихотворения Боратынского можно увидеть характеристики апофатического «трансцендентального проекта»:
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный.
Созданье-ли болезненной мечты,
Иль дерзкого ума соображенье,
Во глубине полночной темноты
Представшее очам моим виденье?
Далее в стихотворении появляется «дивный сад», очевидно соотносимый с Петушками («Сначала мир являл мне дивный сад…»), и «разума великолепный пир», сниженно представленный в поэме Ерофеева «симпосионом» в электричке, — и, наконец, победа «умственной природы» над «телесной», оборачивающаяся одновременно горними высотами и кромешным хаосом:
…Их в Эмпирей и в Хаос уносила
Живая мысль на крылиях своих;
Но по земле с трудом они ступали,
И браки их бесплодны пребывали.
Это читается как почти точный портрет пьяного поэта, не достигшего ни возлюбленной, ни младенца. Однако у Боратынского все это сменяется картиной негромкого, но безысходного апокалипсиса:
Ходила смерть по суше, по водам,
Свершалася живущего судьбина.
Где люди? где? скрывалися в гробах!
Как древние столпы на рубежах,
Последние семейства истлевали,
В развалинах стояли города…
<…>
И тишина глубокая во след
Торжественно повсюду воцарилась…
<…>
По-прежнему животворя природу,
На небосклон светило дня взошло,
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло:
Один туман над ней, синея, вился
И жертвою чистительной дымился.
Апокалиптические мотивы присутствуют и в финальной части «Москвы — Петушков». Особенно показательно отсутствие людей, непосредственно перекликающееся со строками «Последней смерти» («Где люди? где?»). Непосредственно перед закавыченной цитатой из Боратынского в поэме Ерофеева происходит диалог между Веничкой и «камердинером» Петром: «„И во всем поезде нет никого? — Никого. — Так…“ Я опять задумался. И странная это была дума. Она обволакивалась вокруг чего-то такого, что само по себе обволакивалось. И это „что-то“ тоже было странно» (с. 116). Сразу после цитаты этот мотив развивается: «А когда очнулся — в вагоне не было ни души, и Петр куда-то исчез. Поезд все мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни души…» (с. 116). И далее: «Я бежал и бежал, сквозь вихорь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд „Москва — Петушки“ летит под откос…» (с. 118). Тут же появляется и мотив тумана, также восходящий к апокалипсису «Последней смерти»: «А потом, конечно, все заклубилось. Если вы сказали, что то был туман, я, пожалуй, и соглашусь — да, как будто туман… „Это лихорадка, — подумал я. — Это жаркий туман повсюду — от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман“» (с. 118).