Все системы классификации условны, и большинство из них опирается на язык как на систему означения. Однако библиотека в «Кыси» уплощает язык, лишая его значения, вследствие чего книги употребляются как бессмысленные объекты, ничем не отличающиеся от прочих предметов, как то: спичек, чайников, носков… Собрание книг в романе подтверждает, что ошибочная или невежественная организация неизбежно приводит к очередной форме хаоса[658].
Принимая эту интерпретацию, хочется все же заметить, что дело не сводится только к насмешке над идиотизмом Бенедикта (напомним, кстати, что сцена выбора основания для классификации книг присутствовала и в романе Вагинова «Труды и дни Свистонова» — одном из первых произведений о кризисе «высокой», иерархически упорядоченной культуры). В полном соответствии с Фуко, расположение книг в библиотеке Бенедикта создает особое пространство — не материальное, но и не трансцендентальное, «не имеющее места пространство языка», в котором только и могут встретиться друг с другом Розов и Розанов, Муму и Бибигон, Гамлет и Уренгой.
Библиотека Бенедикта воплощает, говоря словами Фуко, «глубокое расстройство тех, чей язык нарушен утратой „общности“ места и имени. Атопия, афазия»[659]. Это, похоже, вполне адекватная характеристика постсоветского кризиса языка и постмодерного распада иерархических отношений в культуре: когда культурные порядки советской цивилизации рухнули, погребая заодно и альтернативные, «антисоветские» культурные иерархии. (А те порядки, что органичны для сознания, якобы не тронутого радиацией советского опыта, звучат так же, как рацеи Прежних для Бенедикта — наверное, разумно, но совсем непонятно и уж точно «не про нас»…) Главное сходство в том, что и в том видении культуры, которое возникло в России в конце 1980-х — начале 1990-х годов, как и в сознании героя Толстой Бенедикта, нет истории, а оттого все оказывается последней новинкой: Набоков и Тарантино, «Заветные сказки» и Мандельштам, Ницше и Деррида. Не имеет значения, сколько длился Взрыв — несколько секунд или 73 года: главное, что он, по сути, отменил время и историю, сделав забвение главной формой культурной преемственности.
«Забвение значит опосредование и выход логоса за свои пределы», — утверждает Жак Деррида[660]. Парадокс романа Толстой состоит в том, что его текст, насыщенный многочисленными скрытыми цитатами (да и книги, которые читает Бенедикт, в пределе представляют всю мировую литературу, то есть весь логос культуры) и написанный ярким квазипростонародным сказом со своей новой первобытной мифологией, полный сюрреалистических сказочных образов, тем не менее оказывается книгой о культурной немоте и о слове, немотой и забвением рожденном: «Как же нет? А чем же ты говоришь, чем плачешь, какими словами боишься, какими кричишь во сне?! <…>: Вот же оно, слово, — не узнал? — вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева, из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык и нык, — извивающийся обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри…» (с. 369).
Вместе с тем забвение — это и возможность выхода за пределы дискурса, возможность свободного плавания между дискурсами. Примитивное, казалось бы, сознание героев «Кыси» обнаруживает способность остранять известное, открывая поистине бездонную глубину в банальном. «Погиб колобок. Веселый такой колобок. Все песенки пел. Жизни радовался. И вот — не стало его. За что?» (с. 52) — вопрошает Бенедикт, дочитав сказку, и мы не знаем, смеяться ли над таким идиотом или вместе с ним увидеть в детском сюжете всеобъемлющую (энциклопедическую, по сути) метафору человеческой жизни и смерти.
Слово, запечатленное книгой, и есть след существующей культуры. Это понимание слова как следа становится одной из главнейших «пружин» сюжета в романе Толстой. Это выражено и в том, как Бенедикт не понимает того, что читает, и в то же время жаждет повторять в реальности, подражать тому, что прочитал; и в его нелепых попытках жить по книге — но и в трагикомических результатах этих попыток; наконец, в его фатальном отчуждении от Прежних (ничуть не проходящем и после того, как им прочитана вся библиотека тестя). Вряд ли сознательно следуя теоретическим моделям Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского, Толстая тем не менее интерпретирует доминанты русской культурной истории в соответствии с построениями двух исследователей: по логике «Кыси», русский культурный след всегда стремится начисто стереть предыдущий знак и начертать нечто новое, но получается почему-то то же самое, хотя и с небольшими стилистическими сдвигами. Именно эти сдвиги и образуют то, что Деррида называет différance (различАнием), а мы — итерацией.
Велики ли сдвиги? Не больше, чем разница между сухопутным зайцем и его летающим собратом-мутантом («только наладишь в него камнем попасть, а он порх — и улетел!» [с. 21]), огурцами и «огнецами», Москвой конца XX века и похожим на большую деревню Федор-Кузьмичском. То есть все-таки велики, хотя повторяется, воспроизводится вроде бы то же самое. Наиболее отчетливо природа этих сдвигов видна в отношениях между Бенедиктом и Прежними.
Сочетание повторения с отрицанием повторяемого, как следует из романа Толстой, превращает любой русский культурно-исторический след в своего рода оксюморон. Вот почему власть какого-нибудь очередного Набольшего Мурзы есть, в первую очередь, трансформация авторитета «властителя дум», якобы написавшего все книги на свете. Но такая власть одновременно предполагает и тотальный запрет на книги, при всей алогичности этого совмещения. Вот почему Бенедикта любовь к чтению приводит в ряды инквизиторов, наказывающих и убивающих за чтение, а захват власти тестем героя Кудеяром Кудеярычем, любителем и знатоком книг, оборачивается изгнанием Бенедикта из терема-библиотеки и «репрессиями» против Прежних, хранителей огня не только в переносном, но и в самом что ни на есть буквальном смысле.
След в русской культуре, как ее изображает Т. Толстая, оказывается неизменно основанным на разрушении, которое первоначально обращено на ближайшее прошлое, но, подобно радиации, заражает и заряжает неустойчивостью и беспамятством настоящее и будущее, вместе с тем обеспечивая их относительную (итеративную) неизменность. Этот принцип гетеротопии подтверждается не только сюжетом романа, но и его соотношением со «сверхтекстом» постсоветской политической истории — в том числе и той, что развернулась после выхода «Кыси» в свет (см. об этом гл. 12).
Апория Бенедикта
Взрывная апория «Кыси» — в сущности, воплощающая разрыв культурного синтаксиса — выражается в первую очередь в психологической эволюции Бенедикта. В истории о том, как этот «благословенный» русский мальчик, готовый жизнь положить за «главную книгу», становится одним из главных Санитаров. Намеренные параллели со знаменитым романом Рея Брэдбери, разумеется, важны для Толстой — но переосмыслены так, что выглядят вывернутыми наоборот: у Брэдбери Пожарник, сжигавший книги, случайно зачитавшись, уходит в оппозицию к власти и в конечном счете находит возможность осмысленной жизни в коммуне людей-книг. У Толстой, наоборот, книгочей из страстной любви к книгам становится Санитаром — в сущности, тем же Пожарником, — сея смерть и ужас.
Более того, Бенедикт в конечном счете отождествляется с самой Кысью — смертоносным, удушающим демоном отсутствия смысла, разума и радости:
— Вы вообще… вы… вы… вы — Кысь, вот вы кто!!! — крикнул Бенедикт, сам пугаясь: вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. — Кысь! Кысь!
— Я-то?… Я-то? — засмеялся тесть [Главный Санитар, а затем и Набольший Мурза] и вдруг разжал пальцы и отступил. — Обозначка вышла… Кысь-то — ты.
— Я-а?!?!?!
— А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть <…>. А ты в воду-то посмотрись… В воду-то… Хе-хе-хе… Самая ты кысь-то и есть… Бояться-то не надо… Не надо бояться-то. Свои все, свои… (с. 365)