Симулякрами Делёз называет образы, в которых связь с трансцендентальным центром (означаемым) прервана («образ без подобия»[440]). Симулякр, в отличие от копии, не содержит в себе «подобия сущности»[441], а производит «фантазм». Симулякры — это повторяемые знаки разрыва и внеструктурности, непосредственно манифестирующие пустой центр — зияние на месте логоса. По определению Делёза, «симулякры — системы, где различное соотносится с различным посредством самого различия. Главное, мы не находим в этих системах какого-либо предварительного тождества, внутреннего подобия. В сериях — все различие; в связи серий — различие различия»[442]. Вот почему философ считает, что симулякр обладает демоническим характером. Строго говоря, именно этот демонизм ритма симулякров — ритма, повторяющего различие, — глубоко осмыслен в «Трудах и днях Свистонова»: именно поэтому свистоновские образы убийственны для его прототипов, а написанный героем роман поглощает его автора.
Разумеется, такая интерпретация симулякра приложима к любому постмодерному образу — то есть образу, рожденному осознанием «пустого центра». Симулякр в интерпретации Делёза во многом близок категории «письма» (ecriture) у Деррида. Сам Делёз, прямо ссылаясь на Деррида, отмечает, что «письмо — симулякр, ложный истец, поскольку требует сдерживать Логос насилием и хитростью»[443]. По Делёзу, симулякр обладает эвристической ценностью, репрессированной в классической европейской традиции (платонической и трансцендентальной):
Существует два разных способа прочтения мира. Одно призывает нас мыслить различие с точки зрения предварительного сходства или идентичности, в то время как другое призывает мыслить подобие или даже идентичность как продукт глубокой несоизмеримости и несоответствия. Первое чтение уже изначально определяет мир копий или репрезентаций; оно устанавливает мир как изображение. Второе же чтение, в противоположность первому, определяет мир симулякра, устанавливая сам мир в качестве фантазма.
(курсив
[444] мой. — М.Л.)
[445] Это «второе чтение» достаточно емко определяет революцию в культуре, производимую постмодернизмом.
В силу своей пустотной природы симулякры не формируют систематических единств, а только то, что Делёз называет дивергентными сериями — цепочками различий, производимых, казалось бы, одним и тем же, повторяемым, но непрерывно смещающим свой смысл образом, мотивом, сюжетным поворотом, словесной конструкцией или цитатой. Примерами таких серий являются образные и мотивные ряды детства и Петербурга в «Египетской марке», писателя и его героев, а также симулятивного/подлинного и творчества/смерти в «Трудах и днях…». Сериализация явно присутствует и в структуре «Случаев», распадающихся, как мы видели, на цепочки, объединенные мотивами сна/трансценденции, литературности и насилия. А в «Лолите» эти серии образуются доминирующими дискурсами: романтико-модернистским и масскультным.
Самое интересное состоит в том, что между сериями «создается определенный внутренний резонанс, который вызывает ускоренное движение, выходящее за пределы самих серий….»[446]. Таким образом, помимо внутреннего ритма разрывов и нарушенных ожиданий, формирующего дивергентную серию, в постмодернистском тексте может возникать внутренний резонанс между сериями, который вызывает эвристический скачок и выводит дискурс за пределы (само)повторений — иначе говоря, производит смысловую новизну. Однако эта новизна определяется Делёзом не как позитивная или негативная ценность, а как «ценность проблематичного»[447]. Возникновение или, напротив, отсутствие этого резонанса и этой ценности, по-видимому, может интерпретироваться и как важнейший критерий постмодернистской художественности[448].
То, что Делёз называет дивергентными сериями — повторениями с разрывом или смещением смысла, — можно также обозначить как итерацию. Итерация — это не повторение элементов сходства/контраста и даже не повторяемость единичного и случайного, а повторяющийся непредсказуемый, алогичный (паралогичный), абсурдный сдвиг, формирующий рваный ритм смещений, в свою очередь порождающий новые, проблематизирующие, смыслы. Как подсказывает Деррида (употребляющий понятие «итеративность» в качестве одного из синонимов различАния), этот корень восходит одновременно к латинскому iterum — «опять», «снова» и к itera — «другой» в санскрите. Таким образом, итерация — это буквально «повторение другого», или «другость» повторений[449].
Главной характеристикой итерации в понимании Деррида становится именно дискурсивный разлом, трещина, нередуцируемый осадок нового — часто негативного — смысла. Прямое соответствие итерации можно найти в том, что выше было обозначено как повторение сопоставимых логических и семантических разрывов — знаков абсурда, — а также взрывных апорий в целом. Именно эти элементы не вписываются в логоцентрические иерархии, и именно они повторяются в итерации, но именно с ними и связана новизна постмодернистского дискурса.
Конечно, функции итерации лишь в очень ограниченных пределах реализуются с помощью собственно лингвистических средств; итерация «работает» почти исключительно в символических языках — в дискурсах, упорядочивающих историю и культуру. Но в отраженном виде ее ритм, как во фрактале, может отражаться и воспроизводиться на различных уровнях текста, создавая тем самым целостность особого рода — напоминающую скорее кружево, в котором «дырки», пробелы и просветы важнее, чем плотная ткань, которой традиционно уподобляется текст. Итерации складываются в специфический для каждого текста ритм разрывов — ритм, который одновременно деструктурирует картину мира и заряжает все ее элементы притяжением к руинам пустого центра. Ритм итераций, таким образом, — это попытка построить язык, состоящий всецело из сдвигов регулярного и ожидаемого, из апорийных разрывов.
Итерации, эквивалентные ритмическим повторениям фигур разрыва, возникают в результате постоянной перекодировки непримиримых оппозиций внутри взрывной апории. В сочетании с пустым центром итерации формируют структуру взрывной апории. Собственно, этим сочетанием взрывная апория и образуется. Сложность и красота ритмических соотношений между не равными друг другу, но тем не менее сопоставимыми семантическими и структурными разрывами служит парадоксальным критерием постмодернистской художественности.
Правда, надо иметь в виду, что резонанс итераций и прочих аструктурных элементов, манифестирующий пустой (травматический, катастрофический) центр современного дискурса, присутствует, как мы видели, и в зрелом модернизме. Здесь, как и во многих других случаях, постмодернизм (по крайней мере, русский) прямо наследует модернизму, хотя и интерпретирует модернистские модели по-своему. Постмодернистский дискурс превращает индивидуальные модернистские открытия в метод мышления и письма. Можно сказать, что постмодернистский дискурс «сериализует» модернистские озарения. Но именно модернистские, без сомнения.
Формирующаяся в модернизме символическая риторика повторяющегося смещения (итерации) предполагает по меньшей мере два пути развития. В «Мастере и Маргарите», «Даре», «Докторе Живаго» преобладает акцент на повторяемости: именно повторяемость мотивов, связывающих разные уровни повествования, интерпретируется авторами как отражение трансцендентального центра, воплощаемого, в свою очередь, в неомифологических образах (параллели между Иешуа и Мастером; Зина и Муза, разделение образа символического Отца на собственно отца и Чернышевского у Набокова; превращение Юрия Живаго в современного Христа у Пастернака). В сущности, во всех эти романах можно проследить внутренний конфликт между невольно проступающими в структуре и семантике модернистской метапрозы паралогиями, с одной стороны, и авторским стремлением заглушить эти иррегулярности ритмом и мифом вечного повторения — с другой. Важно, конечно, и то, что все эти романы — о художниках; и унаследованный романтический миф об онтологической избранности художника сглаживает потенциальную паралогичность романов о «вечном возвращении». Именно этим, быть может, объясняются многочисленные противоречия названных романов, неоднократно вызывавшие бурные дискуссии. Характерно в этом контексте, что Воланд в романе Булгакова — образ более сильный (на мой взгляд, потому, что более паралогический) и явно заслоняющий фигуры Иешуа и Мастера. Симптоматичны призрачность и искусственность (невероятные совпадения, встречи) «реалистического» плана романа Пастернака, компенсируемые поэтической логикой «Стихотворений Юрия Живаго», а также конфликт между провозглашаемой автором и близкими ему героями потребностью «слиться с народом» и интеллигентской избранностью главных героев, окрашенной в черты жертвенной обреченности.