Другой мальчик, но поменьше, пришел из детского садика заплаканный. «В чем дело? — домогалась мать. — Кто-нибудь тебя обидел? Или что?» — «Я боюсь Ленина», — дрожащим шепотом сказал мальчик. — «То есть?» — не меньше его испугалась мамаша. — «Галина Николаевна сказала, что Ленин умер, но он живой и очень любит детей» (СИЗ, с. 56–57).
В российской гуманитарной науке методологический аналог того, что делает Рубинштейн, обнаруживается прежде всего в работах петербургских исследователей мифологий повседневности — Константина Богданова и Ильи Утехина[926]. Не случайно к текстам Рубинштейна вполне приложимо определение современного фольклора, которое дает К. Богданов:
Сегодняшний фольклор — это анекдоты, ходячие словечки, словесные и поведенческие знаки, по которым мы можем определить, к какой группе принадлежит тот или иной человек. Например, всякий, кто побывал в армии, знает, что там легче ругаться, чем не делать этого. Определенное речевое поведение маркирует тебя в том или ином социальном сообществе. Зная разные маркировки, мы можем переходить из одной группы в другую. Самое главное достижение фольклористики последних лет состоит в том, что жанр фольклора стали рассматривать не только с точки зрения литературоведения, но и с точки зрения социологии, социальной и культурной антропологии, лингвистики. <…> Важно отметить, что объектом исследовательского внимания в гуманитарных науках сегодня является все что угодно: и текст Пушкина, и любые предметы из повседневного обихода. Другое дело, как эти объекты описываются. Фольклористика остается наукой в той мере, в какой она выработала методики изучения, сложившиеся в области традиционных литературоведения, социологии и т. д. Предмет фольклористики действительно предельно широк, но это ни в коем случае не является свидетельством, что фольклористика не есть наука. Разговор о фольклоре сегодня — это разговор и об обществе. На фольклорные тексты мы можем посмотреть не только в социально-стратифицирующем аспекте, но и в ситуативном. Учет таких мелочей и позволяет нам говорить, что фольклор существует до сих пор. Если мы произносим «элементарно, Ватсон!» или фразу о второй свежести осетрины, мы имеем дело с фольклором, потому что эта фраза устанавливает между нами взаимопонимание. Покопавшись, можно найти источник этой фразы, но очень важно отделять функционирование текста от его авторства. Существование такого текста зачастую не предполагает автора: человек может цитировать Пушкина, не зная, что он это делает. Именно это и превращает текст в фольклор. Казалось бы, элементарная мысль, но она предельно сложно приживается на кафедрах, где занимаются фольклористикой. Там часто упускается из вида тот простой факт, что фольклорные тексты далеко не всегда являются шедеврами словесности. Зачастую они кажутся настолько ущербными, что мы не можем найти им критическое объяснение[927].
Рубинштейн как раз и работает с современным фольклором и с современными мифологиями повседневности. То, что делает Рубинштейн, противоположно не только «Мифологиям» Ролана Барта, но и, казалось бы, такому хронологически и типологически близкому явлению, как эссеистика Татьяны Толстой. Толстая всю силу своего саркастического дара обращает на то, чтобы из мухи сделать слона — чтобы превратить деталь культуры в миф о культуре или, на худой конец, в ее подсознательный символ. Как правило, негативный, часто саморазоблачительный — но всегда комичный. Так, экскурсовод «Эдик с Харькова» становится символом всей советской эмиграции в Израиль («Туристы и паломники»), гримасы политкорректности («Политическая корректность») и «Микки Маус, национальная мышь» («Лед и пламень») — символами американской культуры, а Леонид Якубович с его «Полем чудес» и лавиной подарков — символом культуры постсоветской («Человек!.. Выведи меня отсюда»). Рубинштейн же, наоборот, низводит слонов до мух: он разменивает мифы на мелкую крошку языкового сюрреализма.
Он замечательно точно показывает, как в русской — все равно, советской или постсоветской — культуре не только власть, но и любое, сколь угодно малозначительное, явление немедленно приобретает мифологический масштаб, обрастая ритуалами и архетипами, тотемами и табу. Так происходит с Пушкиным и с прогнозами погоды, продуктами питания и средствами передвижения, старыми игрушками, сигаретами и папиросами… Даже рыночная экономика в постсоветском сознании становится объектом сакрализации или демонизации, «очередным идолом, которому следует либо яростно поклоняться, либо столь же яростно свергать с пьедестала».
Рубинштейн хорошо знает, что мифологии не умирают, что они воспроизводят себя в языке, в социальном ритуале, в символической экономике; он не обольщается, но пытается сохранить дистанцию. И ему самому не со всеми мифами хочется расставаться. Допустим, в новелле, посвященной «Книге о вкусной и здоровой пище», Рубинштейн не только кропотливо восстанавливает мифологическое значение поваренной энциклопедии сталинских времен («проекция Рога Изобилия») и сопутствующие этой книге ритуалы, но и обнаруживает, как с течением времени мифологическая функция преобразуется в поэтическую — и в ней застывает навеки.
Книга читалась, как хрестоматия с прозой и стихами. Вот, например, образчик изящной, неторопливой, старомодной прозы: «В жаркий, знойный день нет лучшего, утоляющего жажду, напитка, чем гранатовый сок». А вот и стихи, причем для пятидесятых годов более чем новаторские. Хоть и называются они несколько громоздко — «Меню из трех блюд и закуски. Лето. Воскресенье» — самим стихам в легкости, элегантности и прихотливом мерцании смыслов никак не откажешь:
Салат из свежих помидоров
И огурцов
Балык белорыбий
Щи зеленые
Ботвинья с рыбой
Цыплята, жаренные в сухарях
Котлеты отбивные
Баклажаны, тушенные в сметане
Мороженое из свежих ягод
Вишневый кисель.
(ПЗШ, с. 202–203)
Рубинштейн даже сам конструирует миф — правда, всего-навсего о велосипеде, не более того!
Изобретая человека, природа слегка ошиблась, приделав ему пару ног вместо пары колес. Изобретая велосипед, человек восстанавливает гармонию. Будем считать, что изобретение велосипеда — это работа над ошибками (ПЗШ, с. 227).
Но не в этой ли тотальной мифологизации, этом — по сути своей, религиозном — отношении к тому, что традиционно полагается секулярным, кроется и разгадка того всеобщего дидактизма, который Рубинштейн диагностировал в относительно давнем эссе «Учителя без учеников, или Из-под глыб»?
Наше коммуникативное поле необычайно мощно заряжено дидактической энергией. Все друг друга неустанно воспитывают («Вы дома тоже бумажки на пол бросаете?»). Перманентный воспитательный процесс, в который втянуты все — от тетки в очереди до писателя в телевизоре, не имеет, в сущности, реальной цели. Он не направлен ни на просвещение, ни тем более на исправление нравов. Скорее даже наоборот. Он вполне самоцелей: учеников нет, есть одни только учителя (СИЗ, с. 51).
Рубинштейн, разумеется, не хочет участвовать в этом воспитательном процессе — ни в качестве учителя, ни, упаси бог, в качестве ученика (кстати, не потому ли школа для него лишена какого бы то ни было ностальгического ореола, выступая в его воспоминаниях исключительно как источник пугающих снов?). Он-то знает, что «повальный дидактизм есть не что иное, как вроде бы цивилизованная форма насилия и агрессии» (СИЗ, с. 52). Намеренно застревая на мелочах, замещая Историю — историями, байками и анекдотами, а мифы — комедиями языка, Рубинштейн создает свою версию ненасильственного (или контрмифологического) дискурса, чрезвычайно актуального для современной России и для русской культурной традиции в целом. У Рубинштейна автор не обязательно прав, целостность его мировоззрения сомнительна[928], а притяжение письма к универсальному мифу разрушается напором не поддающихся какой-либо унификации «случаев». И в этом смысле проза Рубинштейна прямо вытекает из его поэзии — в которой, пожалуй, впервые в истории русской литературы в столь законченной форме была обоснована эстетическая ценность языкового и культурного шума — именно как альтернативы дискурсивному насилию.