Этого и нужно было ожидать от Франции — страны, сравнительно мало втянутой в крупную капиталистическую жизнь.
Тем не менее на произведениях Шарля-Луи Филиппа лежит совершенно особый отпечаток.
Во-первых, никто до него не чувствовал так, не знал так, не описывал так кошмарно нищеты. В неоконченном романе, в котором он хотел воздвигнуть памятник своему отцу, «Шарль Бланшар», описание нищеты доведено до леденящего ужаса. Значение хлеба в голодном хозяйстве, милостыня, которую собирает мальчик, его зависть и его отчаяние перед дешевыми игрушками или такими развлечениями, как ярмарочная карусель, мучительно скорбная любовь, связывающая ребенка и мать, борьба с вечно мучившим их голодом — все это поистине стращно. С каким-то странным спокойствием Филипп делает из своих болезненных воспоминаний подлинно художественные образы. Медленно обдумывая и оттачивая, бросает он нам свои фразы, которые падают нам в глубину сердца и заставляют нас тяжело дышать.
Во многих других романах имеется почти такая же интенсивность красок в описании нищеты… И, конечно, только холодавший, голодавший, мечтавший одиноко о женской ласке мог описывать обед раскутившихся бедных ремесленников, или пир, устроенный канцеляристом, получившим наследство, или любовь к женщине, как в виде чисто физиологической жадной страсти, так и в виде нежнейшей, святейшей гармонии душ, — как это делал Шарль-Луи Филипп. Тут он является каким-то совершенно особенным натуралистом. Желудок и его ощущения, блюда, женщина в ее плотском соблазне — освещаются им с чудовищной выпуклостью. Они потому так живут, так бьются полнотой бытия на страницах его романов, что выношены в долгие месяцы унизительной нищеты: это все дети голода и фантазии заброшенного человека. Это яркие грезы гибнущего от неудовлетворения непосредственных потребностей юноши.
Но странным образом контраст между черными тенями нищеты и яркими красками, в которых рисует Филипп редкие пиршества голытьбы, носит в себе какую-то угрозу, что-то дерзкое и пламенное. Потому что его бедняки способны не только наслаждаться с такой полнотой и глубиной, о которой не снилось их пресыщенным эксплуататорам, они способны бороться, они способны и быть солидарными тоже в размерах, превосходящих рамки буржуазной жизни.
Но эта борьба у Шарля-Луи Филиппа — не общественная борьба. Когда он хочет нарисовать грозную и беспощадную фигуру человека, сердце и весь организм которого выкованы и закалены нуждой и ненавистью, — он, наподобие Горького, берется за босяка парижских улиц, за сутенера, за разбойника. Правда, в его знаменитом романе «Бюбю с Монпарнаса» нет ни тени того романтического преувеличения достоинств босяцких, которыми грешат иные рассказы Горького. Он описывает Бюбю и его друзей, как можно описывать львов и тигров: в их непосредственности, силе, хищности, зверстве. Но чувствуется все-таки, что, не забывая ни одной животной черты этих полулюдей, этих жертв и беспощадных врагов буржуазного общества, он не может не любоваться ими за их способность легко жертвовать собой, за их дерзкую отвагу, за силу, злобу в них.
Так же точно трудно представить себе более умиляющую картину любви и солидарности бедных под ударами враждебного и губящего их общества, чем роман полунищего интеллигентного пролетария и уличной проститутки в том же произведении. Беспомощные, зараженные сифилисом, отверженные, они тем не менее создают на почве бесконечной нежности друг к другу, своего глубокого взаимного жаления, своего беспредельного взаимного оправдания — целое счастье, большое, молодое, благоухающее счастье, о котором не снилось тому или другому богатому юноше, уводящему из-под венца свою «девственную» подругу в белых атласах и жемчугах. Это счастье рушится потом бесповоротно от грубого насилия…
А какое величественное патриархальное благородство, без малейшего преувеличения, без малейшей лишней подчеркнутости вложил Филипп в фигуру старого инвалида труда Пердри21, который, оказавшись в конце своего долгого рабочего века одиноким калекой, предпочел самоубийство стеснению своего внука, пожелавшего поддержать его, хотя и сам шел ко дну.
Грандиозные элементы совершенно особенной, необыкновенно могучей и серьезной способности ощущать материальное и чувствовать человеческое находим мы в поражающих произведениях Шарля-Луи Филиппа. Но это только элементы, которые у него не соединяются.
Шарль-Луи Филипп умер слишком рано. Он духовно рос на глазах своих почитателей. Рос и в том смысле, что постепенно уже и буржуазная критика вынуждена была все чаще отмечать его несравненное дарование, и в том смысле, что опыт его углублялся и расширялся.
Но испытанная им страшная нужда погубила его в ранних годах.
Этот маленький человек, почти карлик, с лицом, обезображенным болезнью еще в детстве, прошедший сквозь целый ад нужды и одиночества, перед смертью, — как рассказывает его друг, рабочая писательница Оду, — попросил дать ему пенсне; надев его, взглянул в окно и произнес: «Как все это прекрасно. Как это красиво, — не правда ли?»
Таковы были последние слова человека, явившегося предтечей во Франции пролетарского социального романа.
И почти в самый год его смерти вырос из семени, им брошенного, и откликнулся на его призыв, но сразу, переступив через его могилу, пошел дальше — гениальный рабочий писатель Пьер Амп.
III. Драма революции
Только недавно прочел я социальную драму молодого бельгийского поэта Эжена Барнаволя — «Космос» («Вселенная»).
Я весь под впечатлением этой бурной пьесы, одновременно такой горькой и столь полной трагического величия и немеркнущей надежды.
Я откладываю те очень крупные и интересные произведения, о которых хотел говорить с читателями «Борьбы», до следующих книжек22, и даю первое место произведению Барнаволя не потому, чтобы никакое другое из произведений, могущих характеризовать собою новую, пролетарскую литературу, не могло стоять рядом с ним — романы Пьера Ампа23, например, ни в коем случае ему не уступают, — а потому, что свежо впечатление и совсем нова сама вещь.
Известный бельгийский демократический писатель Жорж Экоут в своем предисловии совершенно правильно говорит: «Это воистину народный театр, взволнованный, бурный, страстный, подвижный, как те коллективные силы, которых пружины, колеса и тайные силы раскрывает перед нами автор»24.
Экоут сравнивает пьесу Барнаволя с «Ткачами» Гауптмана, с «На дне» Горького. Но для этой великолепной социальной драмы можно найти и других крупных предшественников. Такими являются прежде всего Верхарн с его «Зорями», а также, как это ни странно, Андреев с его «Царем-Голодом».
«Ткачи» Гауптмана берут за сюжет не революцию, а бунт в небольшом провинциальном размере, в отсталой пролетарской среде, какой теперь в Европе, пожалуй, уж и сыскать нельзя, имеющей своими руководителями также людей темных. Конечно, Гауптман сам себя урезывал, когда в ответ на немилостивый отзыв Вильгельма II25 заявил, что его драма есть произведение жалости. Тут сказалась некоторая трусость, ибо в «Ткачах» есть и много негодования, много правдивой сатиры в изображении фабриканта Дрейсигера и окружающих его, есть и нечто вольное, мощное в коротком моменте буйного протеста изголодавшихся кустарей. Но все же все масштабы «Ткачей» — маленькие, захолустные. Барнаволь же развертывает перед нами захватывающую картину социальной революции, какой она была бы по его догадкам, по его художественному предвидению, если бы вспыхнула сегодня или завтра в современной Бельгии. Если массы у него стихийны, бредут ощупью, волочат за собой длинный хвост отсталых и бессознательных, то все же по своей революционной энергии они стоят неизмеримо выше силезских рабочих средины XIX века, которых изобразил Гауптман. А серия вождей, идеологов и практиков! Для характеристики их избранная Гауптманом отсталая среда не давала никакого места.