Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Искусство тем выше, — продолжала Полина Александровна, немного передохнув, — чем полнее и ярче в нем выражена жизнь, но оно тем и полезнее. Сущность человеческой жизни — борьба. Боевая психология, мужество — это то, что нужно человеку. Гениальный художник гениально отражает какую-либо форму борьбы и гениально, могуче освежает и укрепляет сердца. Но чтобы понимать всякое искусство, искусство всех времен, народов и классов, надо обладать историческим чутьем, надо уметь взять его в связи с его культурной обстановкой, и тогда то, что на первый взгляд показалось холодным, чуждым или варварским, окажется живым, родным и человечным. Ничто человеческое не чуждо человеку исторически развитому. Но, будучи согражданами людей всех веков и народов, мы должны быть прежде всего современниками. С гордостью и счастьем видим мы, что являемся участниками самого великого культурного движения, какое видывали под луною, что призваны играть хотя бы и скромную роль в величайшей драме, которая близится к грандиозной и радостной развязке. И, оглядываясь на современных художников, мы констатируем, что в общем и целом они обслуживают только класс умирающий, живут паразитарными интересами, жалкими чувствами и идеями элементов отмирающих или хищнических, не умеют, не смеют, не могут отразить движения и надежды носителей светлого будущего. Из этого печального правила мы увидим, увы, слишком мало исключений! В искусствах прошлого: Греции, Ренессанса, Sturm und Drang'a[99], революционной романтики, — словом, в искусстве боевых эпох прошлого мы находим больше соответственного нашим понятиям об искусстве, больше истинно нового, чем в современности. Только литература до некоторой степени является исключением, да и то лишь до некоторой степени. Но может ли это продлиться?

Пролетариат растет и поднимается и начинает уже сознавать ценность искусства; художник, в массе деклассированный и придавленный, мечется в отчаянии и ищет исхода. Не ясно ли, что дело марксиста-эстетика, марксиста — художественного критика стараться познакомить рабочую публику со всем лучшим, что есть в искусстве, объясняя, толкуя, подчеркивая, пока не приобретены еще этой публикой навыки к наслаждению, плодотворному, растящему душу, наслаждению великим в искусстве. С другой стороны, не ясна ли задача раскрыть глаза наиболее отзывчивым и молодым художникам, чтобы они видели, уши — чтобы слышали, чтобы наполнил их «шум и звон» величайшей мировой борьбы и чтобы они претворили нам их в песни радости, гордости, смелого вызова, жажды и предчувствия победы, в песни согласия, дружбы, песни угрозы! Пусть поют нам они эти песни в звуках и в красках, всеми художественными способами. Они могут быть широки и свободны, все будет хорошо, если настоящий дух современности осенит их, все под их пером и кистью станет полно значения.

Не нужно проповеди и тенденции: пой, пой, как птица, художник, но если глаза твои видели, если уши твои слышали, ты споешь песню железную и золотую, ты ударишь в неслыханный еще набат. Один мой товарищ говаривал мне: «Время великих критиков миновало: Белинский, Добролюбов, Писарев, Чернышевский воспитали вкус и понимание, — русскому читателю не нужно больше учителя эстетики». Но вот родился и вырос новый читатель. Время явиться новым Белинским приспело, приспело и время для новой плеяды великих художников.

— Эрлих! — воскликнула Полина Александровна, возбужденная и ставшая красивой, — вы любите музыку, под которую задумываются. Вы не любите той, под которую пляшут. Я люблю ту и другую, но больше всего ту, под которую совершают подвиги и борются за торжество человечности. Господа, у меня слабый голос, я — не оратор… Мне хочется передать вам, однако, тот энтузиазм, которым должны быть полны и художники, и читатели, и критики…

И, подойдя к роялю, с силой, неожиданной для этой слабой женщины, она заиграла царицу маршей, божественную «Марсельезу». И холод пробежал по спинам, кровь загоралась; казалось, что волосы шевелятся.

И в эту минуту в дверь вошел взволнованный студент и крикнул:

— Еще новость: игра с Шидловским окончательно сорвана пролетариатом!33

Начались возгласы, расспросы. Закипел страстный политический разговор, которого я передавать не буду.

Искусство и революция*

(Письмо в редакцию)

Тема, затронутая г. Чуковским1, так жизненна и затронул он ее так талантливо и интересно, что мне захотелось хотя бы в краткой форме дать ответ бурному паладину свободного искусства. Я хочу обратить его внимание и внимание его читателей на несколько упущенных им, но вовсе не мелких обстоятельств.

Не надо художнику думать о Костеньке2. Умрите за литературу! Прекрасно. Очевидно, г. Чуковский одновременно рекомендует художнику не думать и о читателе? Вообразите, что вы приходите в дом отца, у которого Костенька в жару, в бреду между жизнью и смертью, и начинаете перед ним тренькать на балалайке или хотя бы «бряцать на лире вдохновенной»3. Эффект получится, думается, довольно неприятный и нельзя сказать, чтобы неожиданный. Правда, коллективный всероссийский Костенька, борющийся между жизнью и смертью, не всем дорог одинаково, но не кажется ли иногда г. Чуковскому, что «озабоченные отцы» немножко ценнее тех, которые умеют сохранять равнодушие и двери всегда открытые для повестей о проституции и писем об облаках?4

И если художник чувствует, что его веселенькой или печальненькой песенке сейчас будут внимать лишь наиболее птицеподобные люди и джентльмены, у других же тяжко и горько и торжественно на душе, то удивительно ли, что рука его застывает в воздухе над кифарой.

Но подымемся ступенькой выше. Сам-то художник не сродни ли Костеньке? Так ли удивительно, если сродни? Ведь Костенька чудный мальчик, маленький Христосик в яслях, неокрепнувший мессия. И если Костеньку душат, если ему, надежде нашей, копают могилку, так ли легко художнику, человеку исключительной впечатлительности, говорить не о том, что у него болит, а о третьегоднем снеге или прошлогодних розах?

И потом, г. Чуковский является адептом весьма невысокого, хотя и замаскированного, кажется даже для его собственных глаз, принципа: «всяк сверчок знай свой шесток». Овому облака и поцелуи, овому же меон[100]. За художником отрицается человеческая голова, согретая человеческим сердцем и желающая знать, что к чему. Есть облака, но есть и рабы, есть поцелуи, есть и железная рука, которая может опуститься на твое плечо и прервать твой поцелуй и всего тебя передернуть жгучей болью, жалостью, а может быть, и зажечь энтузиазмом. Будто так-таки ничего и не произошло? — «Господа художники, что вы поднялись с мест? Отчего смутились? Там поют, там убивают, идут вперед, толкают назад, но… ведь у вас есть ваши венки, чаши и подруги. Prainez vos places![101] Вернитесь в ваши тарелки…» Это очень легко сказать, но совет немножко трудно исполнить. Как обладатель головы, художник задумывается над новым огромным явлением.

Новое солнце всходит, новой краской золотит оно и меоны, и облака, и поцелуи, но г. Чуковскому хочется, чтобы лучи его остались незамеченными для лиц, сидящих в башне с цветными стеклами… Не смейте разбивать стекол, запрещено вам это во имя свободного искусства. Не выбегать на улицу, не откликаться на гром национального и даже мирового катаклизма: «во имя свободы литературы пой облака!» Печальная свобода.

Я знаю, — беда, когда «сапоги тачать начнет пирожник»5, когда г. Рукавишников выдет: «А! в тюрьму»6 и г. Бальмонт заголосит: «Рабочему русскому слава!»7 Но, г. Чуковский, вы, у которого сердце художника, скажите, разве ж это не естественно? И если все это выходит так неуклюже и даже неумно, так не потому ли, что художникам слишком неясно, что к чему? Они грянули, как с облаков; они только что оторвались от своей специальности — поцелуя. Не потому ли художник так беспомощен в области, которая сейчас волнует сердца его нации, что он слишком предан был одному маленькому фрагменту мира, выводит фиоритуры на одной коротенькой струнке? Вы хотите, чтобы революция породила литераторов? Разве «нынешних» вы признаете совершенно негодными? Совершенно негодными для того, чтобы почувствовать революцию, а не только облака? Или она, революция, антихудожественна? Или жизнь не там всего богаче и ярче, где она кипит напряженно в великом боренье?

вернуться

99

бури и натиска (нем.). — Ред.

вернуться

100

небытие (греч.). — Ред.

вернуться

101

Садитесь! (франц.). — Ред.

48
{"b":"203525","o":1}