Как ни сопротивлялось самодержавие европеизации страны, она стихийно шла вперед благодаря неудержимому росту капитализма. Она заставила призвать из рядов разночинцев, — то есть верхних слоев трудящегося населения, — людей, которые должны были усилить ряды разного рода «служилых» людей государства. Из среды разночинцев выходило много людей, стремящихся к высшему образованию, к научной, художественной, общественной деятельности. Здесь встречались и крупные фигуры. Если среди этих пробивших себе дорогу людей мы зачастую встречаем молчалинские типы, то нельзя было не ожидать появления среди них и самых решительных протестантов. Близкие к народу по своему происхождению, придушенные полицейским самодержавием, они быстро заражались оппозиционными настроениями передовых кругов дворянской молодежи, но, не принадлежа к числу правящих, несравненно болезненнее ощущая на себе всю тяжесть общественной пирамиды самодержавия, они, конечно, должны были в конце концов пойти в своем протесте гораздо дальше, чем передовые дворяне, представляя собой в то же время непосредственно большую опасность по большей связанности с массами.
Если люди, подобные Полевому и Надеждину, стоят на рубеже угодливости и оппозиции, то Белинский является как раз первым разночинцем, сыгравшим в этом классе приблизительно такую же роль великого собирателя его сил, какую Пушкин сыграл для дворянства.
Не чужд был известных колебаний и Белинский. Со свойственной ему страстностью, которая делала его как раз типичным представителем этой жаждущей знания свежей волны, Белинский влюбился в те идеи передового дворянства, которые он нашел в кружках. Шеллингианство, противопоставление расплывчатых, но лучезарных идеалов жесткой действительности, — все это метафизическое отшельничество прекраснодушных индивидуальностей среди скорбной юдоли действительности восхищало Белинского. С необыкновенной силой, на которую вряд ли оказались способными даже гениальнейшие из дворян, противопоставлял он этот благородный «мир истинной красоты» бездушному казарменному государству и мещанскому житью-бытью. Правда, на этой стадии своего развития он не решался общественно-политически сформулировать свою идею, но сущность идеализма Белинского сводилась именно к этому судорожному полету от мучительной действительности в «нездешнее царство свободы». Но если даже друзья Белинского — дворяне — не могли успокоиться на этих грезах, если они из противопоставления идеала и действительности должны были выйти, чтобы ближе присмотреться к этой действительности и принять в ней участие, то это было, конечно, еще более естественным для Белинского.
Когда Михаил Бакунин открыл в гегелевской философии путь в действительность, Белинский с бурным восторгом последовал за ним. Но и Бакунин и Белинский поняли гегелевское положение о разумности действительности превратно, или, вернее, так, как понимала его реакционная часть гегельянцев. Белинский радостно констатирует, что сочная, тяжкая, живая действительность на самом деле права, что сила дает вместе с тем право, что надо преклониться перед действительностью, нырнуть в нее, стать ее элементом, и только тогда перестанешь висеть в воздухе и мучиться своей отчужденностью. Белинский с героической решительностью (в период статьи «Бородинская годовщина») меняет эфемерный рай идеалистических парений на действительность, хотя бы и в высшей степени суровую. Конечно, эту суровую действительность Белинский старается всячески приукрасить, сделать ее для себя более или менее приемлемой. Но очень скоро Белинский по достоинству оценил все омерзительные стороны приукрашивания самодержавной действительности и с ужасом отвернулся от своей веры в нее. Сначала он отшатнулся было опять к чистому индивидуализму, заявив, что судьбы личности кажутся ему гораздо более важными, чем какие угодно исторические стихии и события1 Но это было только сильным, естественным движением прочь от ошибочного пути. Белинский начинает сейчас же искать возможностей стать активным элементом той же самой действительности, устремленным к преодолению ее неразумных сторон. Теперь перед ним открывается Гегель уже в своей подлинной диалектике. Вместе с Фейербахом Белинский приходит к признанию материалистической сущности действительности и вместе с тем таящихся в ней противоречий. Он начинает соглашаться, что быть человеком действительности не значит преклоняться перед ней, а часто значит — бороться с этой действительностью. Борьбой романтической, борьбой бесплодной будет такая борьба с действительностью, которая не основана на присущих самой действительности силах развития, и Белинский с проницательностью, достойной предшественника марксизма, старается найти в русской общественности силы и тенденции, на которые можно было бы опереться в борьбе с силами косными.
Однако сделать это во времена Белинского было не легко. Белинский не поддался всеобщему народническому самообману. Хотя он видел в крестьянине человека практичного, трезвого, трудового, который, по его мнению, очень легко мог освобожиться от религиозной одури (указание Белинского в знаменитом письме к Гоголю2), но все это привело Белинского лишь к мысли, что крестьянин является, так сказать, превосходным объектом для дальнейшей работы над ним; однако в собственно революционную силу крестьян, — даже в силу их, как решающего союзника в борьбе разночинной интеллигенции со старым порядком, — Белинский не верил. Вместе с очень немногими писателями-мыслителями того времени Белинский пришел к выводу, что России нужно пройти через школу капитализма. Никогда, конечно, Белинский не примыкал к идеологии капитала, но в недоговоренной и, может быть, даже не додуманной до конца форме Белинский указывал на необходимость поднятия России до уровня европейских стран ценою развития в ней буржуазии, как условия дальнейшего политического и общественного прогресса.
Чрезвычайно важным в жизни, чувствах и взглядах Белинского является его решительный революционаризм. Белинский считал допустимыми самые решительные формы революции, симпатизировал якобинцам и их террору. Это с особенной яркостью сказалось в той знаменитой сцене, о которой рассказал нам Герцен, когда Белинский, весь дрожа от волнения, бросил в лицо опешившим спорщикам новый аргумент — аргумент гильотины.
Смерть прервала развитие Белинского в самой середине. Вряд ли приходится сомневаться в том, что, проживи он дольше, он подошел бы к марксизму ближе, чем сделали это Чернышевский и Добролюбов, его прямые продолжатели.
Все это дает нам основание видеть в Белинском, как общественно-политическом мыслителе, одного из прямых предшественников коммунизма, само собой разумеется, поскольку мы берем этих предшественников в условиях русской действительности.
По самому положению вещей в николаевской России Белинскому редко удавалось высказывать свои социально-политические идеи в прямой форме. Прежде всего, Белинский был литературным критиком: не столько на явлениях жизни, сколько на своеобразном отражении их в литературе приходилось Белинскому выражать свои идеи для других и развивать их для себя самого. Весьма возможно, что при других условиях Белинский в гораздо большей мере был бы публицистом, чем литературным критиком.
Литература при условиях полицейщины играла вообще роль одной из главных отдушин для общественной мысли и приобрела значение первоклассного рычага русской общественности. Белинский же умел содействовать проявлению сил литературы, выясняя их истинную сущность и претворяя их в яркие общественные идеи.
В величайшей степени способствовала этой роли Белинского в русской журналистике его огромная литературная чуткость. За исключением Добролюбова, умершего слишком рано, мы не имеем в истории нашей критики человека, который так редко ошибался бы в своих суждениях об отдельных литературных явлениях. Между тем формальная оценка литературного произведения имела в то время громадное значение. Надо было и литератора учить писать и публику учить читать. Литература может оказывать могучее воздействие на общество лишь в случае соединения в литературном произведении глубокой, и притом нужной на данной стадии развития общества, мысли и такой формы ее выражения, которая была бы действительно художественной, то есть захватывающей читателя непосредственно.