Было бы просто смешно предположить, что скромность Ильича, о которой так часто говорят, граничила с непониманием им самим своей собственной умственной и нравственной силы. Но у человека, так сказать, буржуазного или еще точнее — докоммунистического типа такое выдающееся положение и такое сознание своей огромной силы непременно сопровождается личничеством. Если даже такой тип будет скромен, то вы и в скромности его увидите позу. Он непременно носит себя, как некий драгоценный сосуд, он непременно обращает внимание на себя, он сам, разыгрывая свою роль в истории, является более или менее восхищенным зрителем.
Вот этого-то совершенно не было у Владимира Ильича, и в этом заключается его необычайная коммунистичность. Та необыкновенная простота и естественность, которые ему всегда сопутствовали, отнюдь не были каким-то «серым походным мундиром», которым Владимир Ильич хотел бы отличаться от золотого шитья других великих и многих малых людей истории. Нет, Владимир Ильич потому внешним образом был чрезвычайно естествен, и как птица летал, и как рыба в воде плавал во всех трудных условиях, что он никогда сам себя не наблюдал, никогда своей оценкой не занимался. Никогда не сравнивал своего положения с положением других и весь, без конца, без края был поглощен работой, которую делал.
Исходя из заданий этой работы, он понимал хорошо, что сам он хороший работник и что ту или иную работу может сделать лучше, чем такой-то товарищ, или что такие-то товарищи могут хорошо сделать эту работу лишь при его помощи и указании. Но это диктовалось, так сказать, организационными задачами, вытекавшими из самой работы.
В высочайшей степени, в некотором глубоком и прекрасном смысле, Владимир Ильич был человеком дела. Конечно, такая преданность делу, такое безусловное, лишенное всякого украшения претворение себя в работника этого дела велико и торжественно только потому, что самое дело огромно, или, вернее, является самым огромным делом, какое вообще мыслимо на свете.
Владимир Ильич жил жизнью человечества, прежде всего жизнью угнетенных масс и еще непосредственнее — жизнью пролетариата, в особенности передового и сознательного пролетариата. Вот такою цепью был он связан с человечеством и чувствовал и себя и свою борьбу на лоне этого человечества делом совершенно естественным, целиком наполняющим его жизнь.
Но именно потому, что во Владимире Ильиче не было совершенно никакого желания свою личность выращивать, поливать, украшать, в силу, я бы сказал, полной небрежности к своей личности, потому что он эту личность передал целиком в коммунистическую кузницу, она осталась не только мощной, но и необычайно цельной, необычайно характерной, ни на кого не похожей, но могущей считаться для всех образцом. Да, мы все не могли бы высказать лучшего пожелания относительно наших детей и внуков, как быть в этом отношении как можно более близкими к образцу, данному Лениным.
И вторая черта, на которой нельзя не остановиться. Владимир Ильич был человек необыкновенно веселый. Это не значит, конечно, чтобы сердце его не сжималось, и это не отпечатывалось глубокой грустью на его лице, при вести или зрелище какой-нибудь скорби любимых им трудящихся масс; все земное он принимал очень близко к сердцу, очень серьезно; и все-таки это был необыкновенно веселый человек.
Почему же такая радость, такая веселость жила в сердце Владимира Ильича? Я полагаю, что она объяснялась тем, что он был до конца практически, жизненно марксистом. Настоящий марксист видит все тенденции и будущее каждой данной общественной формации. Владимир Ильич мог допустить, что коммунисты могут делать ошибки, что вообще обстоятельства сложатся против них, но допустить победу врага не мог, так же, как мы раннею весной, даже шлепая по лужам, под сильным дождем и ветром, не можем не знать, что придет май и тепло, солнце и цветы.
Владимир Ильич разыгрывал труднейшую шахматную партию в мире, но он заранее знал, что даст мат противнику, или, вернее, знал, что та партия, в которой он является огромной важности фигурой, которую ведет пролетариат, непременно будет выиграна.
[1926]
Из речи на московском общегородском собрании профсоюзного актива*
<…> Владимир Ильич был сердечен, Надежда Константиновна сказала правду во всех нас потрясшей речи на заседании съезда Союза,1 что Владимир Ильич не любил говорить о своей любви, но сердце его было полно любви ко всем угнетенным. Что этим человеком двигало, заставляло всю жизнь самоотверженно отдать служению людям — это любовь, огромная любовь ко всем трудящимся и угнетенным. Он открыл возможность опоры революции на крестьянство, он открыл возможность опоры революции на индусов, на негров, не только потому, что ему это подсказал его марксистский ум, но и потому, что ему это подсказало великое человеческое сердце. Он никогда не был человеком рабочего класса в том смысле, что он хотел защищать интересы группы, он чувствовал себя человеком рабочего класса потому, что рабочий класс должен освободить все человечество. И эта огромная сердечность, которая сказалась в величайшем охвате его любви, вместе с тем сказалась в каждом его отдельном жесте, в каждом его отдельном поступке. <…>
Мы часто наблюдали, что он изменял ту или другую деталь, когда ему указывали его ошибки, мы наблюдали, что он любил работать в коллективе, мы наблюдали, как он, будучи силачом среди нас, работал дружно в коллективе. Но, в конце концов, когда Ильич что-нибудь, бывало, скажет, то среди наших разговоров, как будто бы среди фунтовых гирь упадет пудовая, и нужно сказать, что он с этими фунтовыми гирями всегда считался. Это был человек необыкновенной простоты и равенства. <…>
Это был человек, для которого «я» не существовало. Он его не выпячивал, ни декоративно, ни в смысле чванства своими успехами, от которого он предостерегал даже коммунистов. Иногда он говорил про себя: наделал я глупостей. И если бывали случаи, когда он неохотно передавал кому-нибудь какое-нибудь дело, то это не потому, что он хотел выдвинуться, но он боялся, что другой сделает не так, как следует. Он знал, что у него плечи дюжие и если нести какую-нибудь тяжесть, ему нужно покряхтеть больше других. Это был распорядок сотрудничества.
Владимир Ильич требовал, чтобы ежечасно ему докладывали, как идут дела, он сам звонил по телефону и спрашивал и твердил; мало того, что Вы распорядились, проследите, чтобы дело было доведено до конца, и при этом добавлял какую-нибудь шутку…
У меня сохранилась бумага, в которой на полях красным карандашом написано и несколько раз подчеркнуто: выработать такую-то программу, если до сих пор не выработана, повесить Луначарского, и подпись — В. И. Ленин. Программа не была выработана, повесить меня было за что. Это была шутка, но мы знали, что это есть несомненно важное указание, — здесь, мол, ты ошибаешься. Бывало так, что Владимир Ильич отдаст какое-нибудь распоряжение и оно окажется ошибочным, вследствие того, что он не знал всей обстановки дела. Приходишь к нему и говоришь: «Владимир Ильич, Вы ошиблись, Вам неизвестны все обстоятельства дела», и он сейчас же скажет: «Раз так, надо исправить». Нельзя себе и представить, чтобы Владимир Ильич мог бы когда-нибудь сказать: «Раз я так сказал, извольте делать». Если бы он так сказал, это было бы так же неестественно, как если бы вдруг небо обвалилось обломками. «Правда, я этого не знал, Вы правы». В 999 случаях из 1000, однако, он был прав. <…>
Надежда Константиновна рассказывала, что спать он может часа три и остальные 3–4 часа Ленин еще мог продолжать работать. Он отдавал распоряжения, посылал телеграммы, не мог остановиться ни на одну минуту. Это было страшно, но он выходил с улыбкой, всегда был свеж, всегда делал лучше, чем другие делали. Улыбался, а жил с горящим мозгом. Не видно было, что мозг горит, что сосуды каменеют от колоссального количества крови, которую они несут, чтобы питать эту титаническую мысль, думающую за всех, совершающую огромную работу для человечества.