Вы говорите: «Есть сладкая тоска стихов». «Без них — жить на свете тоска, просто дрянь». Я говорю Вам: понимаю Вас, но не хочу знать этого. Мы пришли не тосковать и не отдыхать. То чудесное сплетение противоречивых чувств, мыслей и воль, которое носит имя человеческой души, именно оттого носит это радостное (да, несмотря на всю «дрянь», в которой мы сидим) имя, что оно все обращено более к будущему, чем к прошедшему; к прошедшему тоже, — но поскольку в прошедшем заложено будущее. Человек есть будущее. Когда же начинает преобладать прошедшее, хотя бы в чистейших и благороднейших своих формах (именно эту сладкую ноту прошедшего прочел я в Вашем письме, может быть ошибся?), то человеку, младенцу, юноше и мужу в нас грозит опасность быть перенесенным в елисейские поля. Пусть все там благоуханно, пусть самый воздух синеет блаженством, — одно непоправимо: нет будущего. Значит, нет человека.
Не видав Вас в глаза, хочу сказать Вам: Милый Друг, берегитесь елисейских полей; пока есть в нас кровь и юность, — будем верны будущему. Если в современной противоречивой и вялой жизни многое тонкое и высокое бессильно сказать нам о будущем, будем беречься его, будем даже любить более грубое и более низкое (в культурном, что ли, смысле), если там голос будущего громче. Например: если в моих стихах для Вас есть свое утешение от тоски — тоскою еще более глубокой и тем самым более единственной, более аристократической, — то лучше не питайтесь ими. Говорю Вам по своему опыту — боюсь я всяких тонких, сладких, своих, любимых, медленно действующих ядов. Боюсь и, употребляя усилие, возвращаюсь постоянно к более простой, демократической пище. Чтение произведений, которые говорят мне о прошлом только (Вы понимаете, в каком смысле я говорю «прошлое»?), уже почти не занимает места в моей жизни, во всяком случае гораздо меньше, чем занимало когда-то.
Вот видите, почему мне, при всей близости Вашего письма, не хочется видеться с Вами. Может быть, я неверно понял Вас или Вы не сказали главного. Я сейчас пишу поэму и поглощен ею, кроме того, не слишком здоров, — это второстепенные причины, почему я теперь и вообще почти никого не вижу, давно уже: боюсь столь понятных мне искушений «сладкими звуками и молитвами».
О, страшных песен сих не пой… и т. д.
Объясните мне, прошу Вас, верно ли я понял Вас? Т. е. что для Вас мои стихи? Только ли «елисейские поля» или морфий? Если так, то виноваты мы оба: Вы, не прочитавший между строк больше того, чем сумел (но ведь хотел!) написать я; и я, не сумевший написать того, что хотел, засадивший в тюрьму сладких гармоний юношу, который у меня в груди (ведь это — вечное проклятие художников, и у меня давно нет «культа», как Вы говорите, даже великих художников мира, только художников). Последняя просьба к Вам: если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем.
Александр Блок.
315. Н. С. Гумилеву. 14 апреля 1912. <Петербург>
Многоуважаемый Николай Степанович.
Спасибо Вам за книгу; «Я верил, я думал» и «Туркестанских генералов» я успел давно полюбить по-настоящему; перелистываю книгу и думаю, что полюблю и еще многое.
Душевно преданный Вам Ал. Блок.
316. Андрею Белому. 16 апреля 1912. <Петербург>
Боря, милый!
Я исписал много бумаги, чтобы изложить тебе свои впечатления о «Трудах и днях». Впечатления эти множатся, а цельности нет. Вот все общее, что могу сказать.
Первый № сразу заведен так, чтобы говорить об искусстве и школе искусства, а не о человеке и художнике. Этим обязаны мы Вячеславу Иванову. Мне ли не знать его глубин правд личных? Но мне больно, когда он между строк все время полемизирует (вспоминаю твои слова о полемике) с… Гумилевым; когда он восклицает о καδαρσις'е[54] тем же тоном в 1912 году, как в 1905 году; и особенно когда он тащит за собой Кузмина, который на наших пирах не бывал… Какие-то «кони, стонущие с нежным ржанием», — ведь это мерзость.
Впечатление от статьи В. Иванова, несмотря на все ее глубины, — душное и тяжелое. Твоя статья, в большой части посвященная ограничению значения «символической школы», которую Вячеслав проповедует упорно и, я сказал бы, без музыкального слуха (помнишь, ты говорил об отсутствии музыкального слуха у Мережковского? — Рядом с этой статьей В. И. - и фельетон Мережковского — симфония), — Твоя статья производит впечатление форточки, открытой в накуренной комнате; но форточки узкой, потому что и Ты говоришь здесь, закрыв лицо. Ведь для «вочеловечивания» сходимся мы в «Трудах и днях»; а все, что есть пока в первом отделе, могло бы быть и в «Аполлоне». Первый № — номер Вячеслава Иванова; над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях он с приятностью громыхнул жестяным листом, — только так я слышу это режущее мне ухо восклицание о καδαρσις'е. И потому бросаюсь я от этого жестяного грохота к умной и страстной статье Метнера, пускай — на тему, далекую мне: за ней я вижу это печальное человеческое лицо гонимого судьбой. Оттого-то я сам хочу говорить о Стриндберге (кстати, Пяст пишет об Э. По, главным образом, кажется, опираясь на «Ενρικα» и биографию).
Всю кашу заварил Вячеслав Иванов; можно повернуть оптимистически и сказать: Вяч. Иванов, грозно нападая на кого-то, потрясает манифестом о символической школе, — и горе тому, кто не с ней; Ты всячески стараешься свести эту «школу» к minimum'y, она, в конце концов, только «внутренний канон»; наконец, Пяст объясняет, что «внутренний канон» есть… 2 x 2 = 4. Завершив наконец, как бы по необходимости, этот круг, созданный не потребностями «Мусагета», но ивановским желанием властвовать над какой-то страной во что бы то ни стало, даже при отсутствии подданных, — «Труды и дни» переходят к делу в статье Метнера; здесь появляются имена, за именами — встают лица, а лица освещаются вспышками человеческого духа, при свете которых открываются глуби времен; это и есть, я сказал бы, немеркнущий свет «общих начал», в котором мы все — разные, — одно, которые связуют нас так, как не свяжет никакая «литературная школа» в мире.
Раз «Труды и дни» — «внутренний двор казармы», из ворот которой должны выйти готовые к бою солдаты, — это стезя мужественная; а у Вячеслава, надо, кажется, понять это ясно, душа женственная; и деспотизм его — женский. Кстати, я еще так и не видал его с Твоего отъезда; знаешь ли, когда прошли все эти годы «снежных масок», я опять стал дичиться Вячеслава; ведь в лучшем и заветном моем я никогда не был близок ему; есть любовь, есть дружба, но то, что между нами с В. И., надо назвать «романом», а «романическое» не во все периоды жизни одинаково привлекательно…
Вот мне удалось сказать тебе о «Трудах и днях» довольно определенно. Если ты сам не согласен с этим, то понимаешь, что для меня это так?
Я тебе так долго не отвечаю, потому что работаю, (кроме того, что много «трудился» над своими впечатлениями о «Трудах и днях»). От этого — лучше чувствую себя: здоровая атмосфера «Запада»; свидания с милыми людьми, полу-деловые, полу-сердечные. Всё так, как будто маленькая капелла дана мне для росписи, и потому пахнет XIV столетием, весна, миндаль цветет где-то на горах. Не пишу, в чем дело, чтобы не выронить его из души.
В Брюсселе я не был, Св. Гудулу видел только из окна вагона. Теперь Вы были, вероятно, уже в Брюгге, которое мне не понравилось (хотя Меммлинг!). Вот в Антверпене удивительно: берег Шельды, пески и крепость на том берегу, средневековая типография и Массис в музее. Побывайте там!
О «Трудах и днях» (№ 2) — ни слуху ни духу.
Ты знаешь наши дела? Расстрелы на Ленских приисках, всюду стачки и демонстрации, разговоры о войне. Последние дни — опять волна тревоги.