Твое письмо, пришедшее с прошлой почтой, глубоко дорого и важно для меня. Хочу и могу верить, что оно восстанавливает нашу связь, которая всегда была более чем личной (в сущности, ведь сверхличное главным образом и мешало личному). Нам не стоит заботиться о встречах и не нужно. Я, как и ты, скажу тебе, что у меня нет определенного желания встретиться. Этой зимой мне было даже как-то неловко при встрече (впрочем, и Тебе). Но внутренне я давно с Тобой, временами страшно близко, временами — с толпою дум о Тебе и чувств к Тебе.
Недавно где-то близко от нас с Тобой прошла Минцлова и покачался Вячеслав. Мне от этого было хорошо, тут было со стороны их обоих — много нежности и… такта.
Также мне хорошо то, что Ты просишь прощения у меня, — но я не принимаю этого. Или — принимаю лишь с тем, что и… Ты меня простишь за то, чего мы никогда не скажем (и не должны сказать) словами, но что я знаю, может быть, лучше Тебя. Есть какая-то великая отрада в том, что есть, за что прощать друг друга; потому что действительно то, что было, — было, это НЕ пустое место, это «бес всех нас попутал».
Еще — мне очень дорого Твое отношение к моей статье. Оно меня поддержит более, чем чье-либо мнение; когда я писал эту статью (и не одну эту), я внутренне, почти бессознательно, справлялся у Тебя, отсутствующего: «Так ли? не так ли?» Да, по-братски.
Ну так правда торжествует. И я скажу: аминь.
Конечно, я с огромным удовольствием пришлю стихов для альманаха «Мусагет». Могу прислать на днях, но хотел бы узнать сначала, сколько можно? Можно ли цикл (небольшой), или лучше — отдельное стихотворение? Сообщи мне об этом, пожалуйста, или Ты, или попроси А. М. Кожебаткина написать. Жаль, что он не застал меня, но я давно уже в деревне и не знаю, когда вернусь в Петербург. Может быть, долго не вернусь, там нет теперь и квартиры.
Люблю Тебя до дна души и уже совсем без слов.
Твой Ал. Блок.
251. А. Д. Скалдину. 17 октября 1910. Шахматово
Дорогой Алексей Дмитриевич.
Не отвечаю я Вам потому, что нахожусь совсем в другом круге идей и переживаний, чем те, о которых говорит Ваше письмо, для меня дорогое. Дорогое потому, что в нем заключено «да», которого я ни от кого не ждал. Сам себя я или мало, или — скорее — слишком подробно знаю. Не ясно сознавал и свою статью (о символизме), которая только в печати прозвучала для меня неожиданно важно.
Мог бы прибавить много «но», «если» и т. д., но не стоит, будущее покажет; пока только благодарю Вас искренно за очень нужную поддержку.
А «Пан» мне больше нравится, чем «Памяти Врубеля». Не знаю, когда и где буду, скорее — все-таки вернусь в Петербург. Нас уже заметает снег, мы среди лесов и деревень скоро шесть месяцев. Очень хорошо.
Не попадалась ли Вам статья Мережковского из «Русского слова», где он, кажется, пробирает меня за «символизм»? Если она у Вас есть случайно, пришлите, пожалуйста, я Вам возвращу в целости; старался письменно добыть у Зинаиды Николаевны, но безрезультатно.
Ваш Ал. Блок.
252. Андрею Белому. 22 октября 1910. Шахматово
Милый Боря.
Продолжаешь ли Ты относиться к моей статье о символизме с прежним доверием? Спрашиваю Тебя об этом сейчас по нескольким причинам. Во-первых, если бы теперь могла возникнуть между нами хоть тень недоразумения, это было бы просто нелепым фактом, не могло бы иметь ни малейшего внутреннего значения; во-вторых: я уверен, что Ты понял статью, как никто, взвесил все выводы из нее, как только возможно; и, однако, достаточно ли ясно она написана, и, следовательно, достаточно ли ясна она для Тебя? Т. е. учел ли Ты то обстоятельство, что я остаюсь самим собой, тем, что был всегда, т. е. статья не есть покаяние, отречение от своей породы; я бы мог назвать ее «исповедью», если бы то мое лицо, от которого она исходит, могло исповедаться. Но там я не исповедуюсь, потому что это больше «кающегося дворянства», «интеллигенции и народа» и т. д. Это — я сам, неизменный, и никогда не противоречивший себе. Исповедь есть размягчение душевное, желание «исправиться»; но там я говорю холодно, жестоко (и к самому себе), прямолинейно, без тени психологии: «Вот что произошло со мной, в частности, и, по моему наблюдению, также и с теми, о ком я могу сказать „мы, символисты“. Происшедшее — совершившийся факт, хорошо или плохо — другой вопрос (т. е. лучше сказать — более чем плохо, вне категории „плохого“ и „хорошего“). Но это „более чем“ (или эту гибель) я лично люблю».
Так вот, учел ли ты то, что я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви. Настаиваю на том, что я никогда себе не противоречил в главном. Мне остается только подчеркнуть в данный момент и для Тебя то свойство моей породы, что я, любя и понимая, может быть, более всего на свете людей, собирающих свой собственный «пепел» в «урну», чтобы не заслонить света своему живому «я» (Ты, Ницше), — сам остаюсь в тени, в пепле, любящим гибель. Ведь вся история моего внутреннего развития «напророчена» в «Стихах о Прекрасной Даме». Я тороплюсь только еще раз подчеркнуть для Тебя их вторую часть, также — последующие книги, «Балаганчик», «Незнакомку» и т. д. Указать, что они мои; я могу отрекаться от них как угодно, но не могу не признать их своими.
Ближайшим поводом к упорному задаванию Тебе этих вопросов о себе служит следующее: недавно <…> я прочел выдержки из фельетона Мережковского о статьях Вяч. Иванова и моей. К сожалению, могу только догадываться о том, что пишет Мережковский, но, кажется, я прав: Мережковский ничего не захотел понять (или действительно не понял? оттого я спрашиваю, ясно ли написана статья). Сверх того, Мережковский решил, что статья суть проявление «мании величия» на почве больной русской общественности. Если это так, то мне больно, что Мережковский отнесся так именно к той статье, которая наиболее исходит от меня — человека;пока я «получеловечно» писал о промежуточном — об «интеллигенции», например, или о Л. Андрееве и Городецком, — Мережковский принимал; когда заговорил человек, он закричал о мании величия. Но это — уклонение в сторону; дело в том, что я заподозрил на основании фельетона Мережковского ясность своей статьи.
Другой повод — Твое предложение от «Мусагета» прочесть лекцию на тему, смежную с Тобой, чтобы было «программное выступление». Я упорно «искушаю» Тебя в видах дела. Зная пафос «дела», отношение к нему Твое, я спрашиваю Тебя начистоту: может ли у Тебя до сих пор возникнуть опасение, что я могу повредить делу! Право, я спрашиваю Тебя без тени психологии и ложного стыда. Спрашиваю потому, что верю в Твой путь; спрашиваю во имя дела. Без Твоего ответа, самого прямого, у меня связаны: руки и в решении о лекции.
Еще иначе формулирую свои вопросы: я всегда был последователен в основном (многие, заводя обо мне речь серьезно, т. е. не касаясь «собутыльничества» и т. п., считают моей истинной природой неверность, противоречивость; например — Чулков; но я не считаю этого правильным); я последователен и в своей любви к «гибели» (незнание о будущем, окруженность неизвестным, вера в судьбу и т. д. — свойства моей природы, более чем психологические). Теперь: Ты знаешь меня давно, между нами прошло многое, что больше нас обоих, что должно было часто заслонять нас друг от друга. Теперь, когда мы можем стоять лицом к лицу, веришь ли Ты мне, ВСЕМУ моему «я», или только тому, от которого исходит статья о символизме, понятая Тобой лишь частично — (так как, может быть, она написана неясно, и в ней не видно всего, хотя она и исходит от всего меня — человека)?
На этом заканчиваю это тяжеловесное письмо. Извини меня за тяжеловесность, происходящую от того, что я совсем разучиваюсь говорить и особенно затрудняюсь говорить о том, что может оказаться излишним (как все мои вопросы этого письма). Я верю, что Ты меня любишь и знаешь, но хочу еще знать, можешь ли Ты мне во всем верить! Отчасти расчищаю эту дорогу так особенно старательно, потому что озлоблен и утомлен (как, вероятно, и Ты и все «мы») бесконечной сетью кляуз, обманов, передергиваний и сплетен, которые вьются вокруг нас всех все последние годы (исходя и от семитов, и от арийцев, и от друзей, и от врагов, и даже — от самих себя). Особенно существенно и сейчас, когда Мережковские кивают на mania grandiosa <…> пресса радуется, что «декаденты избавили себя от общественности», и т. д. и т. д., - чтобы наш путь друг ко другу был по крайней мере расчищен до конца.