457. Э. Ф. Голлербаху. 12 февраля 1921. <Петроград>
Многоуважаемый Эрих Федорович.
Вы вчера ушли, и я не успел Вам сказать ничего о портретах. Потом ушел и я, и они остались в Доме литераторов, кажется, их взял Гумилев.
В портретах признаю удачные стихи среди слабых и падающих.
Но главное то, что оригиналы взяты в их чертах застывших, данных. Не показаны никакие возможности, ничего от будущего, а это — единственное, что может интересовать.
Кажется, Вы «эстет» — всеядный, т. е. Вам нравится бесконечное количество образов, вещей, душ, не имеющих общего между собою. Не так ли?
Мне бы хотелось получить от Вас свой портрет, также — рецензию о «Седом утре», о которой Вы писали.
Всего Вам лучшего.
Ал. Блок.
458. Матери. 12 мая 1921. <Петроград>
Мама, вчера я приехал из Москвы с Алянским. На вокзале встретила Люба с лошадью Билицкого. Твое письмо я получил 9-го в Москве, оно меня несколько успокоило. Читать пришлось 6 раз (3 больших вечера и 3 маленьких). Успех был все больше (цветы, письма и овации), но денег почти никаких — устроители ничего не сумели сделать, и условия скверные. Выгоду, довольно большую, я получил от продажи «Розы и Креста» театру Незлобина, где она пойдет в сентябре. В этой продаже помогали Коганы и Станиславский. Это помогло мне также отклонить разные благотворительные предложения, которые делали Станиславский и Луначарский, узнав о моей болезни. У меня была кремлевская докторша, которая сказала, что дело вовсе не в одной подагре, а в том, что у меня, как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цынготные опухоли и расширение вен; велела мало ходить, больше лежать, дала мышьяк и стрихнин; никаких органических повреждений нет, а все состояние, и слабость, и испарина, и плохой сон, и пр. — от истощения. Я буду здесь стараться вылечиться. В Москве мне было очень трудно, все время болели ноги и рука, рука и до сих пор болит, так что трудно писать, читал я как во сне, почти все время ездил на автомобилях и на извозчиках.
Я был у Каменевых в Кремле и у Кублицких. Им живется, по-видимому, хуже, Адам Феликсович совсем старый. Андрей был очень нежен и трогателен. Фероль худой и злится.
Москва хуже прошлогодней, но все-таки живее Петербурга. Меня кормили и ухаживали за мной очень заботливо. Надежда Александровна тебе, вероятно, напишет. — Сейчас ноги почти не болят, мешает главным образом боль в руке, слабость и подавленность.
Тетю поцелуй и пиши. Можно ли спать, и есть ли еда? Какие отношения?
Саша.
13 мая. Евгения Федоровна узнала сегодня, что ее брат Сережа в Москве умер от тифа, хочет ехать в Москву, я пробую устроить ей командировку.
459. Н. А. Нолле-Коган. 20 мая 1921. <Петроград>
Дорогая Надежда Александровна.
Чувствую себя вправе писать Вам карандашом, в постели и самое домашнее письмо; потому что мне кажется уже после нынешней Москвы наше знакомство и наша дружба — старыми, укрепившимися.
Больше недели прошло с тех пор, как я приехал. Это время я провел дома, сначала — на розовых креслах и наконец уже в постели, с жаром, что и до сих пор продолжается. Доктор, не опровергающий ничего, что сказала Александра Юлиановна, считает, что без санатории не поправить ни душевного, ни физического состояния. Я чувствую, что он прав, хотя думать об этом, как обо всем, мне, конечно, лень. Тем не менее, может быть, следовало бы сделать последнюю в жизни попытку «поправиться» (не знаю зачем). От кого зависит попасть, например, к Габаю на июль и август! Как этого достичь?
Ваши дела гораздо серьезнее моих. Напишите мне, как Вы чувствуете себя <…> У Вас мне было хорошо, насколько только можно в таком состоянии, в каком я сейчас нахожусь.
Поверьте, что я глубоко благодарю и ценю Вашу удивительную заботливость и чуткость, доброту и мудрую мягкость Петра Семеновича. Вне атмосферы Вашего дома — в Москве хуже, чем было в прошлом году; или я не мог воспринимать ничего от болезни; все эти публичные чтения, несмотря на многое приятное, что даже до меня доходило, — были как тяжелый, трудный сон, как кошмары.
Выгоды моего положения заключаются в том, что я так никого и не видал и никуда не ходил — ни в театр, ни в заседания; вследствие этого у меня появились в голове некоторые мысли, и я даже пробую писать. Любовь Дмитриевна очень заботится обо мне. Мама живет в Луге пока благополучно. Мой телефон давно и, вероятно, надолго сломан.
Я вспоминал «Розу и Крест», еще раз проверил ее правду, сейчас верю в пьесу, при встрече с Оск. Блумом мог бы рассказать ему много. Не давал ли знать о себе Шлуглейт, не выяснилось ли чудо с Браиловским?
Книжки скоро вышлю, Сердечно приветствую обоих Вас, Любовь Дмитриевна просит кланяться. Ездите ли Вы на дачу? В своем ли уме еще серый кот?
Ваш Ал. Блок.
460. М. С. Шагинян. 22 мая 1921. <Петроград>
Многоуважаемая Мариэтта Сергеевна.
Ваш «Театр» произвел на меня сильное впечатление. Сначала, когда я стал читать, казалось книжным, производным, но скоро я почувствовал щекотание в горле. Правда, я сейчас очень слаб физически, но зато и туп душевно тоже достаточно, так что расшевеливаюсь с трудом. Все больше мне понравилось (я все читал только раз) «Чудо на колокольне», потом «Истинносуженый», т. е. русские. Во второй — много штампованного, правда — это «в манере», но мера не совсем соблюдена. Не знаю, меньше ли мне нравится «Разлука по любви»: меня смущает подзаголовок «соната» и растянутость. «Дом у дороги» тоже близок. Совсем не нравится мне «Самопознание» (не понимаю и как-то не интересно понять, может быть, ошибаюсь).
Говоря о недостатках, которые есть в большем или меньшем числе во всех драмах, я бы повторил все-таки, что книжность и производность есть; язык не особенно органический (общий порок «символистов», от которого ни один из нас не был свободен); главный же недостаток, всего труднее определимый, тоже общий нам всем: некоторая торопливость, короткое дыхание, неравномерное внимание ко всем частям, иногда — предпочтение более легких путей — более трудным, недостаточная пристальность взгляда.
Элементарный пример: все «отрицательные типы» «Чуда на колокольне» Вы хватаете сверху, одним талантом, не влюбившись в них, так сказать, «сатирически». В этом больше блеску, но это более преходяще, чем короткий разговор игумена и монахов, за которым, мне кажется, стоит более твердое знание предмета.
О подробностях языка и пр. будет говорить всякий читатель, и всякий о своих, и я тоже — о своих; но не стоит, общее побеждает.
«Неизвестный» — немного ex machina[70] (?).
Я Вам все это налагаю откровенно, не думаю, чтобы Вам было это неприятно, хотя мало Вас знаю. Прежде всего у меня нет тени желания говорить неприятное, напротив, я хочу сказать приятное. Знаю я Вас мало по своему всегдашнему нелюбопытству; Вы никогда не хотели никому бросаться в глаза, и вот я, например, не знаю даже «Orientalia».
С «Алконостом» я говорил и еще поговорю. Мне бы хотелось «Чудо на колокольне» в «Записки мечтателю». Поговорите с ним, он передаст Вам рукописи и всегда бывает в лавке Дома искусств.
Ал. Блок.
461. К. И. Чуковскому. 26 мая 1921. Петроград
Дорогой Корней Иванович.
На Ваше необыкновенно милое и доброе письмо я хотел ответить как следует. Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит. Я думал о русской санатории около Москвы, но, кажется, выздороветь можно только в настоящей. То же думает и доктор. Итак, «здравствуем и посейчас» сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка.