— Понял я! Уразумел, в чем дело. Вспоминал мой Мишанька благополучную жизнь в своем дому, на своей воле. Церковь-то у нас под боком. Вот как смеркнется, да заблаговестят, ему и вспомнится, как, бывало, в прежнее время, молот под печку, инструмент сложит, приоденется, да к вечерне, да свечечку к образу Михаила-архангела.
А теперь нельзя! Карауль!.. Вот поэтому-то всю неделю мужик укрепляется, а в субботний вечер, как суета стихнет, рабочие разойдутся, — у него на сердце накипит и подымется. Церковь видна: в окнах огни светятся, из домов народ потянулся, колокола бом да бом, бом да бом! А ты, сторож, сиди у ворот, потому что нет своей воли, нет свово дому, и должен ты, сторож, чужие вороты караулить…
Вот и сидит, дела справляет аккуратно и плачет…
Застал я раз Мишаньку на этаком случае, — не успел он и слез обмахнуть, — да и говорю: «Что, Михаил Мосеич?.. Прискорбно вам у меня служить, так ведь мы не держим. Люди вы вольные!»
Встал он, поклонился. Попросил прощения… Я догадываюсь; да не подаю вида… Что будет дальше?
Проходит этак с полгода. Мишанька мой караулит, по субботам поплакивают с бабой, но уж украдкой. Только в один день, праздничным делом, говорит мне прислуга: «Михайло пришел, просит его допустить». Я, грешный человек, подумал: «ну, зароптал Мишанька иль прибавки станет просить». Да нет-с, ошибся!
— Вот, говорит, Митрий Васильич, господин хозяин. Много доволен вашими милостями. Пособил мне господь от милостей ваших сберечь двадцать пять рублей, четвертной билет. Извольте принять от меня на сохранение. У вас целее будут.
Видали? Из двух-то сорока в неделю четвертной билет! Ну, думаю, Мишанька, — человек ты, видно, настоящий… Однако, виду не показываю, взял билет, спрятал. А ему на бумажку номер выписал. О расписке — ни слова.
Еще сколько-то времени прошло, опять четвертной билет. И все, заметьте, на том же положении, и все ведь по субботам тихонько плачет. Взял я и этот билет, положил к прежнему в пакет, а на пакете написал: «сии деньги принадлежат Михаилу Моисееву». На всякий случай: в животе и смерти бог волен.
Ну, еще через пять месяцев опять билет, — стало быть, это уже составилось семьдесят пять рублей. Как принес он мне эти деньги, я отворяю столик, вынимаю прежние.
— Помнишь, Мишанька, номера?
— Помню, — говорит.
— Посмотри, те ли?
— Они самые.
— То-то. Я твоих денег в оборот не пускал, как при тебе положены, так и лежали все. Да и никогда я таких денег не потревожу, такие для меня деньги… святые-с.
Дужкин остановился. В темной зале стояло некоторое время молчание…
— И долго он у вас караулил таким образом? — спросил я. Дмитрий Васильевич не ответил.
Сумрак в неприютной палате скупщика все сгущался. Дмитрий Васильевич ходил по комнате и опять говорил. Видимо, он увлекался изложением заветных взглядов, и слова, жесткие, точно отчеканенные, определенные и суровые, так и лились у него с языка. Но я уже не вслушивался… Я понял Дмитрия Васильевича, и подробности его программы не могли уже сказать мне ничего нового… Это была обыкновенная программа экономического человека.
Когда внесли свечи, — его речь как-то сразу оборвалась… Казалось, свет отрезвил моего собеседника, и в его пытливом, пристальном взгляде я прочитал что-то вроде тревожного вопроса: уж не высказал ли он слишком много?
Я стал прощаться.
— Прощайте-с… — сказал Дмитрий Васильевич, провожая меня до дверей. — Да! вот мы так и думаем об этом деле… Теперь опять появились эти глупости в нашем селе, может слышали? Ломбарду просят… И человек нашелся, который им прошение пишет… рефераты читают в Москве, в Петербурге… Что ж! Мы тоже не без языка, тоже можем кое с кем потолковать. Говорил уж исправнику: вы знаете ли, кого мы тут в Павлове имеем? Весь даже затрясся, как услышал. «А! То-то, спохватились, да не поздно ли?»
— Однако, Дмитрий Васильевич, неужели такая страшная вещь — прошение от кустарей, что это может беспокоить исправника?
— Замечаем мы: с этих самых пор, как завелся этот музей да прошения, народ волками смотрит…
Мы попрощались.
Заключение
Когда я вышел из ворот дужкинского дома и прошел несколько шагов по улице, от забора отделились вдруг две темные фигуры и подошли ко мне.
В одной я узнал Аверьяна. Деревенский остроумец, зачем-то оставшийся до вечера в Павлове, пожимался от холода и имел угрюмый вид.
— Что, наслушались дужкинских речей? — сказал он, догнав меня и идя рядом.
— Наслушался, — ответил я. — Да и есть чего послушать: человек умный.
— Коли не умный! — сказал Аверьян.
Со стороны небольшой фигурки, вприпрыжку бежавшей за нами, послышался вздох. По этому вздоху я узнал смиренного человека.
— А, и вы здесь!
— А то где же? — грубо перебил Аверьян. — Сколь времени дожидались. Видно, у скупщика чаем вас потчевали, да, видно, сладко…
— Да вы зачем же ждали? Мне почем было знать.
— Будет вам уж по скупщикам ходить. Пошли бы нашу бедноту посмотрели, мы бы вот и свели вас куда надо… Идете, что ль?
Мы пошли кривыми переулками и взъемами и скоро вышли в поле, на какую-то гору. Ветер вздымал струйки сухого снега и крутил их в воздухе, перекрывая холодные звезды. Последние огоньки крайних избушек как-то сиротливо светили на широкий пустырь, угрюмо расстилавшийся в морозной дали. Мы подошли к каким-то рытвинам, ямам и развалинам.
— Вот тут первый завод ставлен, от него и ямы остались, — сказар Аверьян.
Я остановился в невольном раздумье. Так это Семенья гора, а это первый очаг павловского производства? Здесь стоял первый заводский горн, здесь громыхал молот, здесь добрый помещик видел своих людишек в аду и думал их вывести, потушив заводские огни?..
Резкий ветер, налетавший из клубившейся морозною пылью пустой и темной дали, не позволил мне предаваться долгим размышлениям, тем более, что Аверьян уже шел по направлению к ближайшим огням и нетерпеливо звал меня за собой.
Через несколько минут он исчез, согнув свою могучую спину, в какой-то лачуге, и вышел оттуда с небольшим человеком, в огромной шапке, в таких же огромных валенках и в переднике. Человек этот почтительно поклонился, поздоровался со всеми за руку и предложил мне себя в провожатые.
Затем мы начали свой обход.
Я не стану утомлять вас подробностями. Сам я, обойдя несколько домов, где меня встречали очень радушно, а иногда с какою-то безотчетною надеждой, попросил у Аверьяна пощады… Но неумолимый Аверьян шел из дому в дом, от лачуги к лачуге, развертывая передо мной картины одну безотраднее другой…
Прежде всего мы подошли к крохотной избушке, лепившейся к глинистому обрыву. Таких избушек в Павлове много, и снаружи они даже красивы: крохотные стены, крохотные крыши, крохотные окна. Так и кажется, что это игрушка, кукольный домик, где живут такие же кукольные, игрушечные люди.
И это отчасти правда… Когда мы, согнув головы, вошли в эту избушку, на нас испуганно взглянули три пары глаз, принадлежавших трем крохотным существам.
Три женские фигуры стояли у станков: старуха, девушка лет восемнадцати и маленькая девочка лет тринадцати. Впрочем, возраст ее определить было очень трудно: девочка была как две капли воды похожа на мать, такая же сморщенная, такая же старенькая, такая же поразительно худая.
Я не мог вынести ее взгляда… Это был буквально маленький скелет, с тоненькими руками, державшими тяжелый стальной напильник в длинных костлявых пальцах. Лицо, обтянутое прозрачной кожей, было просто страшно, зубы оскаливались, на шее, при поворотах, выступали одни сухожилия… Это было маленькое олицетворение голода!..
Да, это была просто-напросто маленькая голодная смерть за рабочим станком. Того, что зарабатывают эти три женщины, едва хватает, чтобы поддерживать искру существования в трех рабочих единицах кустарного села. Но жизнь все-таки тлеет, и все-таки под ее влиянием и здесь, в крохотной избушке, старое старится, молодое растет. Но только голод и непосильная работа страшно уравняли старое и молодое; одни глаза девочки, смотревшие мягко, жалобно, с безмолвным вопросом и как будто с немою просьбой о пощаде, сразу указывали возраст этой крохотной кустарной работницы.