«Голос: Крушеван?
Деп. Шульгин: Нет, не Крушеван, а гуманный и действительно талантливый писатель В. Короленко, убийца Филонова!
Голоса: Довольно! вон!
Председатель: Прошу не касаться личностей, а говорить о вопросе.
Шульгин: Слушаюсь».
Этот эпизод я заимствую буквально из стенографического отчета. В то время, когда г. Шульгин стоял на трибуне государственной думы и перед собранием депутатов беззаботно кидал обвинения, всю тяжесть которых, очевидно, не способен понять умом или почувствовать совестью, — телеграммы уже сообщили, что дело писателя Короленко и редактора Ярошевича направлено к прекращению, так как факты, ими изложенные, подтвердились…
Когда-то Людовик XIV потребовал объяснения у одного из своих генералов, который проиграл битву, потому что не пустил в дело артиллерию.
— Государь, — ответил генерал, — у меня есть тысячи причин. Первая: отсутствие пороху…
— Довольно, — ответил король, — докажите наличность этой одной, можно не излагать остальных.
Я отвечаю то же достойному хору моих обвинителей: у меня было много причин написать мое письмо, но для всякого непредубежденного человека достаточно одной: покойный Филонов действительно совершил возмутительные насилия, и было бы преступлением со стороны печати молчать о них.
Правда, наше время — ужасное время, когда каждое слово падает, как искра, в умы, возбужденные всем, что совершается кругом, среди грохота и шума тяжело перестраивающейся жизни. Однако следует ли из этого, что печать должна замалчивать факты беззаконий, истязаний, насилия?
Гг. правые, называющие себя приверженцами закона, правды и порядка, осуждающие «моральное подстрекательство печати»! Оглянитесь на ваши собственные действия.
Вот вы на столбцах официозных органов продолжаете кампанию, начатую подлогом, и с высоты парламентской трибуны считаете возможным заявлять, что писатель Короленко — сознательный подстрекатель и убийца!
Думаете ли вы о том, что ведь и ваши слова падают, как искра, в возбужденные умы ваших приверженцев?
Вы скажете, конечно, что считаете себя вправе не принимать этого в соображение. Вы просто указываете на то, что, по-вашему, сделал писатель, и не вы виноваты, если это кого-нибудь возмущает.
Справедливо. Но тогда не имел ли и писатель Короленко такое же право сказать свое мнение о действиях чиновника, истязавшего без разбора тысячную толпу, стоявшую перед ним на коленях, и затем продолжавшего невозбранно тот же образ действий в других местах?
Нет, не оглашение, а самые факты мучат, терзают, доводят до отчаяния, обесценивают жизнь, отравляют чуткие совести сознанием бесправия, побуждают к ужасному самопожертвованию и ужасным самосудам. И если бы еще печать замолчала, то жизнь была бы отдана всецело во власть стихийных страстей и их необузданной ярости. Тогда, среди мрачного молчания, раздавались бы только выстрелы с одной и с другой стороны, как это мы уже видим в Лодзи и в некоторых местах Кавказа.
Нет, выход не в молчании, а в правде. Я доказал, что говорил правду, не выдумывая и не искажая фактов и освещая их по своему разумению и совести.
А вы, прибегающие к подлогам и клевете в защиту насилия, можете ли вы доказать то, что говорите? И понимаете ли вы все значение вами сказанного?
Писатель, который, открыто взывая к гласности и суду, в действительности стремился бы только подстрекнуть другого на убийство, — совершил бы величайшую низость, какую только возможно совершить при помощи пера и печатного станка.
Но если так, то каков же должен быть нравственный уровень среды, для которой возможны обвинения в такой низости без всяких других оснований, кроме того, что писатель сказал суровую правду о насилиях, совершенных чиновником.
А эти обвинения раздавались со столбцов органа «конституционного» министерства и с парламентской трибуны!
. . . . . . . . . .
IX. Заключение
Много еще можно бы сказать по этому предмету, но на этот раз я кончаю.
Не для г. Шульгина и не для «министерской газеты», а для людей, способных искренно и честно вдуматься в современное положение, я хочу закончить эти очерки небольшим эпизодом.
На второй день после убийства Филонова ко мне прямо из земского собрания явился крестьянин, мне не знакомый, и с большим участием сообщил, что он случайно слышал в собрании разговор какого-то чиновника с кучкой гласных. Чиновник сообщал, будто состоялось уже постановление об аресте писателя Короленко. И мой незнакомый посетитель пришел, чтобы предупредить меня об этом.
Я поблагодарил его и затем спросил:
— Послушайте, скажите мне правду. Неужели и вы и ваши думаете, что я действительно хотел убийства, когда писал свое открытое письмо?
Он уже прощался и, задержав мою руку в своей мозолистой руке и глядя мне прямо в глаза, ответил с тронувшим меня деликатным участием:
— Я знаю и много наших знает, что вы добивались суда. А прочие думают разно… Но…
Он еще глубже заглянул мне в глаза и прибавил:
— И те говорят спасибо.
Впоследствии не в одних Сорочинцах при разговорах с крестьянами об этих событиях мне приходилось встречать выражение угрюмой радости.
— Ничего, — говорил мне молодой крестьянин, у которого еще летом болели распухшие от ревматизма ноги. — У меня ноги не ходят, а он не глядит на божий свет.
Таков результат двух факторов: стояния на коленях и чувства мести за безнаказанные насилия.
Но это не то дело, которое начато было в Полтаве независимой печатью. Мы вызывали эту толпу, еще недавно стоявшую на коленях, к деятельному, упорному, сознательному и смелому отстаиванию своего права прежде всего законными средствами. Она слишком скоро получила удовлетворение иное, более резкое и трагически мрачное.
Мы потерпели неудачу. И я, быть может, более искренно, чем многие сослуживцы покойного Филонова, был огорчен его смертью. Не из личного сочувствия, — после всего изложенного я считал его человеком очень дурным и жестоким. И ее потому, что для меня с этой смертию был связан ряд волнений и опасностей, что за ней последовал целый год, в течение которого я был мишенью бесчисленных клевет, оскорблений и угроз. Не потому, наконец, что эта кампания, начавшись подложным письмом в Полтаве, перешла на столбцы правительственного органа и на парламентскую трибуну.
А потому, что выстрел, погубивший Филонова, разрушил также то дело, которое было начато независимой печатью и которое я считал и считаю важным и нужным… Так как, сколько бы ни предстояло еще потрясений и испытаний нашей родине на пути ее тяжкого обновления, и какие бы пути ни вели к этой цели, — все-таки окончательный выход из смятения лежит в той стороне, где светит законность и право, для всех равное: и для избитого на сорочинской площади человека в сермяге, и для чиновника в мундире, для рабочего одинаково, как и для министра. И эту дорогу нужно искать всюду, где еще возможно и когда возможно, как бы она ни загораживалась старыми привычками и властными интересами, как бы ни перепутывалась с другими тропами, как бы ни терялась среди царящего мрака и беззаконий.
В деле Филонова независимая печать звала именно на этот путь, оглашая правду о сорочинской и других подобных трагедиях. Взывая к суду, она исполнила свою обязанность, но осталась одинокой. Ее не поддержала ни местная, ни высшая администрация. Суд безмолвствовал, пока Филонов производил свои истязания, и выступил только с попыткой привлечь меня за заведомую правду. Если бы другие закономерные факторы жизни исполняли свой долг в эти критические дни, после обещаний манифеста, то правда, которую так поздно пришлось подтвердить и суду, — не была бы отравлена сознанием одиночества и бессилия таких призывов Тогда не было бы и сорочинской трагедии. Не было бы, вероятно, и набата, и массового гипноза, и убийства Барабаша, и карательных экспедиций, когда, как в Кривой Руде, «в безлунные темные ночи» люди рубят людей без смысла, без вины и без цели.