Пока однажды непонятно как, непонятно из какого завала вывалилась пачка глянцевых, все еще чуть изогнутых, как срез широкой трубы, фотокарточек, отпечатанных где-то в Голландии на профессиональном оборудовании. Там была она, узнаваемая со всех сторон, и гадкое, гадкое даже для постороннего, не знающего ее человека, – пузо, в черных завитках, и вытянутые трубочкой мерзкие губы в куцей бородке, тянущиеся к ней, по ее телу, не знающие преград пухлые пальцы с парой перстней и нежными розовыми ладошками. Фотографии были рассыпаны по полу в комнате, на неприбранной с утра кровати (Зинка убежала на утреннюю тренировку, оставив его, тепленького, сонного и удовлетворенного, дремать до своего будильника). На подносе с нетронутыми булочками лежала записка – «убью, сука».
Зинка бросилась собирать карточки, и впервые, наверное, в жизни расплакалась, навзрыд – и не пьяными слезами, не показушными, не на публику – а до вытья, от ужаса и тоски. С опухшим красным лицом, в куртке нараспашку помчалась к нему домой – и он позвонил, видать, увидел с балкона: «Если ты подойдешь ко мне, я убью тебя, мразь, я за свои поступки не отвечаю, уйди, пошла вон, сука».
Она сидела на лавочке у подъезда и набирала его номер, а он сбрасывал.
Две недели она ждала его звонка. Телефон был всегда наготове – она садилась на кухне, положив его перед собой, медленно курила и пыталась силой мысли заставить дисплей засветиться его именем. Но он молчал.
Две недели Зинка почти не ела, почти не мылась и почти не спала. На улицу выходила, когда становилось темно, и покупала в киоске сигареты и какую-то пустяковую еду. Потом случайно в гости зашла Лапа, ужаснулась, помыла полы, вытряхнула фарфоровую салатницу, превращенную в пепельницу, запихала Зинку в душ, накормила овсяной кашей и куриным бульоном, уложила спать. Следующим вечером они прощались на вокзале – Зинку отправляли в санаторий. «Это самое оно – у тебя такая печаль в глазах», – щебетали Лапа и ее подруга-сыроедка. Зинка косо улыбалась и потом всю ночь курила в тамбуре.
Весенняя Ялта оказалась еще беспощаднее, чем можно было предположить. Все там почковалось, зрело, набухало ожиданием. Безлюдная набережная с пустынными кафе, где можно было пить чай с чебуреками, кутаясь в плед на чайхане, и подставлять лицо неожиданно жаркому солнцу (несмотря на ледяной ветер), будила чувство совершенной женской неполноценности. Зинка пила чай и думала над тем, насколько противоестественно женское одиночество. Насколько гармоничны и счастливы последние бомжи, в носках и резиновых тапках, бредущие, взявшись за руки в перчатках с отрезанными пальцами, с рюкзаками, набитыми пустыми бутылками. Насколько счастливы и гармоничны все те, чьи тускло освещенные жилища она проезжала минувшей ночью на поезде – кусочки чужих неказистых семейных жизней, но – в паре, во всех этих пристанционных бараках, местами с евроокнами, со спутниковыми тарелками, с лампами в дешевых абажурах, с одной комнатой и детскими велосипедами в парадном, где пахнет котами и сыростью – в паре, все при мужике. И впервые за эти годы Зинка поняла вдруг, сколько ей лет, и что отмашки про возможности современной медицины и увеличение репродуктивного возраста женщины, в ее конкретном случае не играют ровно никакой роли, потому что ее время закончилось. Ей шел пятый десяток, и это мокрой холодной сталью отбивалось в голове поперек всех, по инерции трепыхающихся мыслей и фантазий, перебивая всю ее восторженность и уверенность в своих силах – пятый десяток без мужчины. Это были не болезненные мысли, даже не горькие, как всякое капитальное осознание, лишенные эмоционального окраса. Зинка осознала вдруг краткость человеческой жизни, эти ничтожные двадцать лет, которые отводятся на строительство всего самого главного, где потом придется уже и не жить, а доживать. «Даже если бы я и встретила кого-то сейчас, то мы бы никогда не были так – что вот двадцать лет вместе… интересно, сколько я знакома с Мурашиным?..» – думала Зинка.
Она допила чай и спустилась на пляж. В воздухе висела легкая дымка, пахнущая морской свежестью и водорослями. Разрезанная пирсом волна обрушивалась на берег, затем втягивала гальку, обнажая крупные, блестящие, гладко выкатанные камни на дне, потом снова обрушивалась – вздохом облегчения, разлеталась, пенясь, рокоча, потом опять откатывалась. «Черт возьми, Мурашин… – думала Зинка. – Мурашин, он же всегда любил меня, он же женился мне назло… Мурашин… сколько лет ты ждал меня?..»
Номер она знала наизусть, он всегда болтался дома в это время – бесполезный интеллигентный мальчик, никак не устроенный. Но там сообщили, что Мурашины переехали, и надиктовали новый мобильный, который Зинка, присев, нацарапала на пирсе камнем.
«Мурашин… Димка Мурашин!» – сказала она, когда он ответил.
«Зиночка…» – растерялся и обрадовался Мурашин.
«Ты как?»
И он честно рассказал, не смущаясь и не хвастаясь – про два санузла, про командировки, про взрослого сына, маленькую дочку и новую машину.
«А мне очень плохо, Мурашин», – сказала Зинка, чувствуя, что начинает плакать.
«Тебе плохо, да?..»
«Мне очень, очень плохо, Мурашин. Я была такой дурой, Мурашин, но человек умнеет, знаешь, эволюционирует, я так считаю, эти испытания были посланы мне именно для того, чтобы вот сейчас, спустя двадцать пять лет, ты представляешь себе вообще, а? четверть века, Мурашин, да… чтобы понять, что я чувствую к тебе на самом деле! Ты помнишь то письмо, а, Мурашин?»
«Помню», – просто ответил он.
«Мурашин, я согласна, – сказала Зинка и рассмеялась, – я тут подумала, и я согласна, – и потом, срываясь в плач: – Мне плохо! Мне так плохо, что мне кажется, я просто сдохну! Мурашин, я никогда не просила тебя ни о чем, скажи? Никогда, но сейчас… приедь, Мурашин, а? Иначе я сдохну. В Ялту. На пару дней, тут так хорошо, а? Я в гостинице, номер оплачен, как раз двухместный, и амбулаторно в санаторий тут можно, тут бассейн, знаешь, тут солнце, это просто чудо какое-то – тепло, вот днем на пляже, тут можно в майке уже ходить. А какое тут вино!.. и нет людей, практически никого… Слышишь, Мурашин? Ты приедешь?»
«Нет, Зина, не приеду», – ответил Мурашин и больше не брал трубку.
Глава VII
Той осенью-зимой я полюбила подолгу стоять под душем. Как только мне становилось жалко себя, и обессилено скуксившись, я шла в ванную – одежда сама летела на пол, а я, спотыкаясь, – под душ. Сперва мне казалось, это все как-то связано с рыданиями – вода извне смывала воду изнутри. Потом я думала, что мне просто нравится плакать, и душ – это такая приятная среда для плаканья, что-то вроде глубокого мягкого кресла в зоне для курения. Потом я думала, что это от чувства безысходности, от неспособности справиться с жизненными обстоятельствами, и модный психолог сказал бы, что я пытаюсь вернуть себя в среду умиротворения и теплого беспамятства, как в утробе. Другой модный психолог сказал бы, что это я смываю с себя свои страхи и отчаяния. А я поняла, что мне просто не хватает тепла тела моего мужа, что вода – льющаяся мне на плечи, и спину, и ягодицы, и с плеч на грудь, на живот – это как муляж того тепла, что испытываешь, когда он заходит за спину и обнимает так. И я бегала в этот душ по 5–6 раз в день, если случался выходной – то чаще, и плакала именно на входе, когда скидывала одежду, иногда перед глазами темнело, и я не понимала, включен ли в ванной свет. Потом успокаивалась, замирала, подстраиваясь под наиболее обширный обхват воды моего тела, и вздыхала, этот миг был – ради чего все и задумывалось. Потом, когда получаемое тепло интерпретировалось как тепло от теплого душа, и не более того – продолжала плакать.
Мы первый раз крупно поссорились во время одной зимней дачной поездки. Теперь во всем ищу роковые совпадения – та зимняя неделя (всего лишь) с металлическим привкусом во рту, привкусом невысыпания, душевной раны и прочих беспокойств, имела массу общего с нынешним полугодием. Тогда дом еще был романтично не обжит, мы спали на матрасе на полу возле конвектора и в туалет ходили на неотапливаемую веранду, как на ратный бой, – замотавшись в пледы, благословляя друг друга и встречая с объятиями (о боже, сзади… со спины… да…) – но дача была все та же, с которой возвращались в тот роковой день спустя почти девять с половиной лет. И вся та ссора, с болотистым душком безнадежности (именно ее я испытывала тогда, уверенная, что мы расстаемся навсегда), словно предвестие нынешнего неудавшегося дачного возвращения… Тогда светило такое же холодное солнце, как сквозь автомобильные стекла в кондиционированном салоне моей машины, и, кажется, тогда я точно так сидела напролет всю ночь, подобрав ноги под себя, и дрожала, и не могла согреться, и слушала с рассеянным интересом, когда больше не на что отвлечься, собственное порывистое дыхание, на выдохе выдающее «ты-ты-ты-ты-ты…».