– Шура, ты дывы, хто до нас прыйихав!
– А хто? – У нее был совершенно детский голос, с хрипотцой, как из мультика.
– Да ты поглянь!
– Ой ты ж Господы!
Мы прошли в хату. Пахло землей, глиной, печкой, какими-то кореньями. На стенах висели фотографии в рамах – одна рама, и в ней много разных фотографий, поблекших на солнце открыток, каких-то грамот. В углу, украшенные накрахмаленными рушниками, в окладах из гнутой жести, раскрашенной местами лаком, стояли венчальные иконы – черно-белые фотокопии, чуть тронутые выцветшими красками.
– Ты як знав! Учора диты булы, мы кабанчика заризалы…
Нас усадили за стол, тут же поставили по мутной граненой стопке из синего стекла, дали по тарелке и по вилке из жирно поблескивающего алюминия.
Тетя Шура принесла банку шпротов, начатый кирпичик хлеба в пластмассовой корзиночке с крошками и эмалированный тазик с домашней колбасой в жиру со специями.
Муж поставил на стол бутылку водки для хозяев и бутылку крымского муската «Белый камень» для нас. Еще он привез им каких-то консервов, мыла, денег, конечно, но это все было потом.
Мы выпили, как полагается, за здоровье хозяев. Потом все посмотрели наконец на меня.
– А цэ, значить, жинка?
– Жинка, – ответил муж.
– Гарна… ты дывы… А диты йэ?
– Вже чотыры рочки. Хлопець.
– Ну ты ж молодэць… ай да молодэць… Ну дай вам боже здоровьячка и счастья!
Вино приятно обожгло губы, муж обнял меня за талию, низко, над самой лавкой, чтобы они не видели, и стал тихонько гладить, чуть пощипывая.
Сказка десятая. Дюймовочка
Во время немецкой оккупации в Киеве жилось по-разному, и местами даже неплохо. В неизведанной большинством современных киевлян части города, что приходится на обезображенную, в серых руинах и неопрятных зарослях промзону между Подолом и Куреневкой, были улицы, чьих названий уже и в помине нет. Дома там были все деревянные, двухэтажные, те, что постарше – так с въездными воротами, как было еще до революции, с перекосившимися от времени почерневшими ставнями, занятными печками в изразцах и с фарфоровыми вензелями, а те, что поновее – длинные бараки, с вытоптанными до гладкой плотной пыли дворами, где были лавочки, уличный фонарь, похожий на испанскую широкополую шляпу, и дровяные сараи. Босоногие мальчишки в полосатых футболках с тесемочками что-то строили, затевали, рядом шаркали, суетясь и покашливая, старики, а во время оккупации висел транспарант с немецкими буквами, на место которого спустя несколько лет, закрывая выбитые окна, повесили потом советский, со словами «Слава родному Сталину». На домах были какое-то время таблички, написанные по-немецки, немецким готическим шрифтом, где каждая буковка казалась такой же острой, резкой, как ее звучание из уст оккупантов. Между домами, утопленные в грязи, тянулись деревянные дорожки, там же пыталась расти чахлая огородная зелень, и из почти черных, перекособоченных сараев, нехотя укрепленных кусками металлических заборов (возможно, даже с кладбища), слышалось козье блеяние, и в голый, вытоптанный до последней травинки двор забредали пыльные рябые курицы. Женщины в ситцевых платьях гремели тазами, ходили за водой на колонку и к немцам – на фабрику. Немцы страшными не казались – кормили детей диковинными конфетами, вели вполне понятный, человеческий образ жизни, иногда напивались, скучая по дому, сидя на своей лавочке, мастерили что-то, что потом совершенно равнодушно отдавали пацанам в футболках. Немцы были опрятные и вежливые и за пресловутые молоко, масло, яйца пытались сперва даже как-то рассчитываться. Дворовым проституткам, которых в тех краях было как-то особенно много, дарили изысканные шелковые, в кружевах, комбинации, в которых они потом, напомаженные, с завитыми локонами, в чулках и туфельках бегали, смешно растопырив руки на огородных досках, к тем же немцам – кушать конфеты с ликером из жестяных круглых банок и слушать хриплое патефонное пение. Где-то в других местах, говорят, за любую провинность расстреливали на месте, запрещалось брать воду из того же колодца, откуда пили немцы, насиловали и убивали просто так, но в близкой выселкам и Вышгородским лесам дальней Куреневке о таком не слыхивали.
Когда в начале осени 1941 года в каждом дворе повесили выполненное тем же полуготическим шрифтом обращение ко всем «жидам» собраться в указанном месте, им, как исторически водилось все это время, снова завидовали, так как уехать отсюда все же казалось определенного рода привилегией, да и вид суетящихся, собирающихся семей, несмотря на горечь их расставания со всем тем нажитым, что не представлялось возможным забрать с собой, будил некоторый дорожный зуд и ревность к происходящим в чужой жизни переменам. Говорили, что немцы симпатизируют евреям – ведь язык почти один, и если брать врага, славянина, то еврей не имеет к конфликту никакого отношения, и их вывозят куда-то для лучшей жизни подальше отсюда.
Была теплая ночь, когда во многих комнатах до рассвета горел свет и многие плакали, собираясь, и у многих эти слезы лились вполсилы, под мысли о той новой жизни, где будет все точно такое же, но еще лучше, и вместо выложенных досками огородов их дети будут ходить по каменным мостовым, есть колбасы со специями и слушать патефонную музыку.
Надя Назаренко потеряла двоих своих сыновей еще до начала войны, в голод. Они ели пол и стены, а потом легли все вместе в нетопленой хате, куда-то под стол, и там, обнявшись, заснули. Надя проснулась, а сыновья, такие чудесные, спокойные, умные мальчики – нет. Они были как два ангела – такие белые, тонкие и прозрачные, что пролежали там почти всю зиму и не испортились. Их хотели утащить, но Надя не давала, приподнимаясь на локтях, – седая, распатланная, в вышитой сорочке, в коралловых бусах, с морщинистым пергаментным лицом, и шипела на вошедших, как змея. Даже те, кто был в предсмертном безумии, выевшем почти все человеческое из их сознания, и те пугались и убегали из страшной хаты, прикрывая за собой дверь. Потом Надю вывезли куда-то, она шила из неподдающейся задубевшей кожи ботинки и пила горячий, невообразимо вкусный отвар из картофельной ботвы, и бездумно, с нездоровой готовностью отдавалась всем, кому не попадя, а страшные болезни, видать, брезговали ее истощенным телом с отвислыми потемневшими грудями, хотя было ей тогда всего двадцать шесть лет. Каждую ночь с ней виделись сыновья, которые, такие же белые, прозрачные, с голубыми, как васильки, глазами, улыбаясь, осторожно отстраняли протянутые к ним руки, неловко гладили их, разжимая костлявые пальцы, и говорили, что будет еще девочка, что она их предаст в этот раз по-настоящему, если не будет девочки. И потом уже, получив в сыром бараке комнатку-чуланчик на первом этаже, на тех самых куреневски-подольских огородах она бродила по ночам, босая, в рубашке, промокая от росы, моля бога о девочке, которой неоткуда было взяться в окрепшем, но совершенно стерильном теле, многие годы лишенном основной своей женской особенности.
Когда всю ночь стреляли, Надя опять не могла заснуть, виделись ей сыновья, и так, словно живые, стояли рядом и что-то говорили, но ставшая прозрачной стена между их измереньями не пропускала звук. Тогда, едва небо стало тускнеть на востоке, Надя пошла на заросшую орехами, ольхой и осиной гору, откуда раздавались автоматные очереди, и к утру была уже там, видела уставших, чуть пьяных немецких солдат, которые сильно отличались от тех, что жили у них на улице – были злые до безумия. В целях конспирации у нее с собой была банка с молоком, и все думали, что за ней кто-то специально послал, и так Надя дошла до самого края ямы и, наступив на что-то ногой в разваливающейся босоножке, ойкнула, потому что там лежал зубной протез. Ей казалось, что девочка должна появиться откуда-то отсюда, может, и от немца. К яме гуськом согнали по-разному одетых молодых мужчин, многих с бородами и пейсами, и дали лопаты, которыми они стали копать и бросать в яму землю, а новые, выспавшиеся люди ходили в местах, куда только что насыпали, и периодически тыкали в землю штыками. Уже вился парной сладковатый запах, как на заднем дворе мясной лавки, где разделывают туши. Надю о чем-то спрашивали, забрали молоко, потом стали толкать от одного солдата к другому, с нее сорвалась косынка, рассыпались по плечам седые горгоньи волосы, а она молчала, напряженно, без всякого страха всматриваясь вниз, словно пытаясь отыскать там кого-то, потом ей, как клоуну в цирке, дали под зад огромным армейским сапогом, и, хрипло ойкнув, она повалилась вниз, а когда очнулась, то была снова ночь, и Надя решила сперва, что это солнечное затмение. Одежда на ней была порвана и все тело исцарапано. Так же, как за сутки до этого, дворами и огородами она прокралась к себе домой, умылась, переоделась и села за швейную машинку.