Я помню, как мы с ним тоже смотрели сериалы. Особенно мы любили новые, где про Великую Отечественную. Это было все совсем иначе.
Еще из самых свежих домашних воспоминаний: мы готовили ужин. Я чистила картошку, а он, как мужчина, отбивал мясо. Но так как мы болтали, он отбивал как бы вполсилы, чтобы не сильно громко и не мешало болтать, а я чистила картошку и всячески его поддерживала и дополняла. И потом вдруг оказалось, что картошки начищено – на роту солдат, так что не помещается ни в одну кастрюлю, а мясо толком не отбито. «Что мы будем делать с таким количеством картошки?» – сокрушался он, а я отвечала: «Мамочке отвезем». Он хихикал, ах, он понимал меня, говорил: «Не довезем, она потемнеет», а я вспоминала рекламу презервативов из девяностых, как рыбку спасали, налив туда, как в пакет, воды, и мы гнусно ржали, хрюкая, до боли в животе. Картошку ту потом как-то утилизировали. А мамочка, тут она… и я с удовольствием чистила бы ей картошку всю жизнь, с утра до вечера, только за то, что она его родила.
Я, кстати, часто представляла себе его тридцатитрехлетней давности – кесарского младенца, с раскинутыми по-лягушачьи лапками, с большой головой в чепчике, в советской распашонке с зашитыми рукавами и с голым круглым пузом, с выпуклым шишечкой пупом в зеленке, с повернутыми внутрь узкими и чуть темноватыми стопами и со всем его мужским имуществом – компактным и одновременно значительно выдающимся на фоне остальных пропорций. Это видение ложится в колыбель моих мыслей, и я баюкаю его, и хочется снова плакать, только эти слезы посыпаны сахарной пудрой умиления. Горькая сахарная пудра умиления невозвратимому. Я готова взять его, этого малыша, на тридцать три года младше меня, и чтобы он вечно оставался таким маленьким, с узкими, чуть синеватыми стопами, и чмокал бы, и кривился, отдаленно меня узнавая, но не в силах высказать это свое узнавание и прочие примитивные чувства, и я бы носила его на руках, кормила бы по часам, меняла бы пеленки, вываривала бы отрезы марли и слюнявчики с сосками.
«Апалический синдром – это когда овощ», – неясно очертив что-то руками (небольшую тыкву?), объяснял врач.
И я представила его теперешнего, с сознанием младенца, с этим невнятным узнаванием и прочими невыразительными мелкими чувствами, и это было ужасно, потому я думала о нем тридцатитрехлетней давности, и это как-то компенсировало категорическое нежелание думать об апалическом синдроме. Потому что к нему все шло.
С ранними синими сумерками, когда за бортом моей машины было плюс шесть, его отключили от машины. Я отпустила руль и уронила телефон между сиденьем и дверью. И все там у них запустилось, как надо. Я курила в своем медицинском халате и в тапочках, на пандусе, меня колотило то ли от холода, то ли от чувств. Но он был как овощ. Он был в сознании и одновременно был далеко от нас. Или был не он, вообще не он.
Инновационные методы лечения предусматривали операцию в нашем случае – с имплантацией фетальной мозговой ткани ему в голову. Какой-то профессор защитил диссертацию, экспериментируя со стволовыми клетками, а они, это знают все, даже набожная свекровь, творят чудеса. Предлагалось вскрыть моему мужу худо-бедно сросшуюся черепную коробку и куда-то туда, на отмирающую кору головного мозга, положить тоненькие клаптики, микроскопические срезики мозгового вещества, взятого у жертв случайной или отсутствующей любви, трудных материальных обстоятельств, возможно, не очень страшных генетических болезней и прочих невзгод – неродившихся мужчин и женщин, возрастом 16–19 недель внутриутробного созревания… Я словно видела их, вполне взрослых, стоящих в белых одеждах с длинным рушником, на котором они протягивали прозрачное блюдце со спасительной тканью из своих голов, покрытых развевающимися локонами.
Мне казалось, что, если моему мужу снова продырявят череп, лучше ему уже не станет никогда. И отказалась от имени себя и свекрови от участия в инновационном проекте. Это был один из тех редких случаев, когда свекровь со мной согласилась. «Я не дам резать ему голову», – сказала я жестко.
Я пыталась расспрашивать свекровь что-то о детстве, о том, какой он был малыш, просила припомнить какие-то такие забавные случаи из его ранних годов. Но она тут же начинала плакать, и я не знала, что делать, и уходила на кухню или в другую комнату, и там могла пинать стену или шкафчик, часто сильно ударяясь и тоже плача, хотя и с облегчением – боль физическая, как известно, смывает на время боль душевную.
Как я и думала – мальчик любил манную кашу и поездки к морю. Они возили его в Очаков, Коблево, Каланчак (никогда там не была, кстати), Скадовск и прочие некрымские моря. Он однажды так разыгрался, изображая маяк (крутился на месте), что со всего маху шандарахнул головой об угол, до сих пор шрамик небольшой есть.
Меня это задело. Оказывается, есть масса таких вещей, о которых я не знаю. Как можно было не заметить шрам на голове – за десять лет брака!
– То есть это… с головой у него не в первый раз… может, иммунитет выработался, – сказала я, хотя нужно было промолчать. Свекровь никогда не понимала нашего юмора и в ужасе вскочила, швырнула пульт от телевизора на пол и вышла из комнаты.
У нас в квартире было засилье телевизоров – у ребенка уже был свой телевизор, под мультики, вместо вечернего чтения, у свекрови телевизор в гостиной, а я перенесла к себе в спальню телевизор из кухни. В спальне я все чаще ела, гладила и проводила свой нехитрый досуг.
Когда все засыпали, когда последний раз тяжелым недовольным вздохом спускалась вода в туалете, я выключала звук в телевизоре, брала диктофон и под синеватое мерцание на потолке и стенах (так бы отражалась вода из бассейна, ночью, с луной) записывала очередную сказку.
Сказка пятая. Русалочка
На протяжении шести поколений в семье Водницких рождались чудовища. Мальчики появлялись на свет в страшном черном панцире с роговыми наростами в форме рыбьей чешуи, с перепонками между пальчиками, с исказившимися крошечными круглыми ротиками, практически не отделившимися от головки ушными раковинами и страшными не закрывающимися глазками, с вывернутыми наружу веками. Повивальные бабки и акушерки пугались и шептали, что от черта дитя понесли. Девочки, как правило, приходили в этот мир в состоянии чуть лучшем, их никто не пугался, но гадкая серо-желтая чешуя, по фактуре напоминающая разросшийся ноготь, примерно с девятимесячного возраста покрывала их спинки, плечи, голени и не проходила никогда, несмотря ни на какие хитроумные процедуры, подвергали которым их почти всю жизнь. Мальчики часто умирали в младенчестве, но те, кто выживал (а вопреки угрозам врачей, Водницкие и не думали никогда ограничивать рождаемость внутри своей семьи), сохраняли ясный ум и веселый нрав, женились, писали книги, получали ученые степени, открывали неизвестные вещества, эмигрировали в Аргентину, Германию и Соединенные Штаты.
Сашка Водницкий, увезенный в четырехлетнем возрасте в фашистский Саласпилс, умудрился выжить, лишенный почти 60 процентов кожного покрова. Кстати, эксперимент потом признали удачным, так как новая рубцовая ткань была хоть и страшной на вид, но чешуек больше не имела. Его сын, Генрих Александрович, пожалуй, один из самых тяжелых выживших Водницких мальчиков, рожденный в сплошном черном панцире, напоминающем по фактуре кожу крокодила, признанный сперва нежизнеспособным, а потом умственно неполноценным, получил блестящее образование в Москве, а затем в Германии, закончил магистратуру и докторантуру, ездил два раза в год с докладами и лекциями за океан, владел в совершенстве шестью языками, поменял четырех жен и образ жизни вел достаточно праздный. Несмотря на многочисленные приглашения сменить место постоянного жительства, прикипел душой к песчаным, в березах, кручам южного днепровского правобережья, говорил, что не может без рыбалки («Рыбалка? Да какая в Днепре рыбалка в наше время-то, да еще вниз после Киева?» – спрашивали его. «Оооооооо…» – мечтательно отвечал он, сощурив вечно воспаленные глаза с вывернутыми от болезни веками), что не может без особенной трипольско-трахтемировской весны, что привык к домашнему молоку, где треть банки – сливки, и к ряженке, с корочкой, что хатой пахнет. Купленная когда-то в качестве дачи мазанка с земляным полом в древнем селе Витачив, в пятидесяти километрах на юг от Киева, сделалась со временем домиком для гостей, где под потолком висели пучки лечебных трав, на древних лавках и на «полу» у печки лежали самотканые шерстяные «лижныки», а покосившийся камень на пороге был вытоптан до гладкой округлой выемки, и Водницкие говорили, что видели такое только в средневековых замках (то есть по камню топтались лет триста), а дверные проемы были такими низкими, что приходилось наклоняться. У иконы на деревянной полочке в углу горела лампадка, и свет через маленькие круглые окошки падал рассеянный, чуть мутный, и эта прохлада с запахом земляного пола, зверобоя, чабреца и вишневых поленьев будила у всех постояльцев одинаковое чувство особенного умиротворенного восторга, и, несмотря на количество выпитого (а алкоголь у Генриха Александровича был свой, тоже домашний, и льющийся рекой по поводу и без), спали глубоким и в то же время легким сном, и просыпались в тишине и прохладе с ясными головами аж на самой заре. Так что ни о какой Канаде и речи быть не могло. «Тьфу!» – делился впечатлениями о суровой северной красоте Генрих Александрович, глядя с благостной улыбкой на широко раскинувшийся темно-синий Днепр в курчавых островах, на песчаные обрывы, перемежающиеся густым лесом, все политое спелым медовым августовским солнцем, с золотистой мошкарой, зависшей над круглым столиком на веранде.