— Не оставь, Петр Федорыч! На тебя одного наша надежа, — шепчет молящим голосом стоящая тут же царица Мария, мать Феодора.
Басманов поднимает опущенную голову, воздевает руку.
— Клянусь! Либо прогоню бродягу, либо сложу свою голову! Не изменю чести! — торжественно произносит он.
— Верю, верю тебе! — говорит царь, и слезы радости блещут в его прекрасных очах.
Такой же ясный весенний день. Солнце заливает небольшой деревянный городок — это Кромы — и множество землянок, кольцом охватывающих его, — это стан осаждающего Кромы московского войска. Густые ряды воинов. Легкий ветер развевает знамена… Блещут парчовые ризы духовенства. Вон старец с крестом и Евангелием — митрополит новгородский Исидор.
Басманов стоит перед войском. В руке его листок — форма присяги. Ветер шевелит волосы на обнаженной голове воеводы, порой относит слова.
«Целую крест государыне моей, — читает Петр Федорович, — царице и великой княгине Марье Григорьевне и ее детям, государю своему царю и великому князю Феодору Борисовичу всея Руси и государыне своей царевне и великой княжне Ксении Борисовне. Также мне над царицею Марьей Григорьевной, и над царем Феодором Борисовичем, и над царевною в естве и в питье, ни в платье, ни в ином лиха не учинити и не испортит, и зелья лихого и коренья не давати».
Ветер относит слова воеводы. Вот опять повернул.
«И к вору, который называется князем Димитрием Углицким, не приставати», — звучат слова.
И еще, и еще читает воевода. Слов не слыхать, только видно, как шевелятся его губы.
Вот он смолк, ждет.
Глухое, нерешительное «клянемся!» проносится по рядам.
— Не хотим Годуновых! — слышится где-то вдали.
Басманов вздрагивает. Взмах руки — и один за другим подходят ратники к кресту и Евангелию. Но как подходят! Можно подумать, что их тянут на веревке — нехотя, лениво. До креста и Евангелия чуть губами коснутся и прочь.
Хмуро смотрит Басманов.
— Не царствовать, не царствовать Феодору! — шепчет он. — Стоит ли держаться его, нелюбимого царя? Чего ради играть своею головой? Не лучше ли «к тому»?
Какое-то зловещее выражение ложится на его гордое лицо.
А ратники все шагают к кресту по-прежнему вяло, неохотно, и в задних рядах громко звучит:
— Не охочи до Феодора!
Обширная палата убрана коврами, парчой, алым сукном. В глубине — подобие трона. Майское солнце то вольет лучи в палату и рассыплет всюду блестки, то спрячется за легкие облачка, и все блекнет на миг. Но есть ли кому-нибудь из находящихся в палате дело до небесного солнца? Эта палата — особый уголок мира, где светит свое солнце, от которого все ждут привета и ласки. Это солнце — Димитрий. Вон он на троне сидит в расшитом шелками и золотом, унизанном самоцветными камнями кафтане.
Слабый знак рукой… Распахнулись двери. Длинный ряд сановитых бородатых людей потянулся к трону.
Широкие, длинные боярские одежды падают тяжелыми складками. Какими важными, гордыми кажутся эти люди! Не цари ли все они сами?
И вдруг разом соскакивает с них сановитость. Низко склоняются гордые головы. Руки касаются пола — только царю так кланяются…
— Истинный сын Иоаннов! Царь Димитрий! Прости нас, холопов своих, — опутал нас Борис. Долго мы, в слепоте греховной, противились истинному царю, теперь мы прозрели. Войско тебе присягнуло. Иди, царствуй над нами, государь-царь всея Руси, Димитрий Иоаннович!
Смиренно говорит это один из бояр, князь Иван Голицын. И снова низкий поклон.
Лжецаревич молча смотрит на бояр. Он величав и спокоен в этот великий для него час. Неужели это — бывший Григорий, расстрига-инок, слуга литовского пана? Откуда это величие, это гордое царское спокойствие? Ни один мускул не дрогнул в лице его, только в глазах поблескивают радостные огоньки.
— Вы заблуждались, я прощаю и вас, и мое войско. Пусть оно идет к Орлу — туда и я прибуду, — говорит Лжецаревич, и голос его ровен, тих, ни малейшего волнения в нем не приметно. Он — царь. Присяга войска не есть милость ему, это только должное.
— Истинный царь он, истинный! — шепчут боярские уста, и вдруг могучий крик: «Здравствуй многие лета, царь православный!» — потрясает стены палаты и сливается с «виватом» поляков.
XXII
При свете костра
Целое море костров. Вся равнина на несколько верст в ширину и длину усеяна ими. Громкий смех, веселые возгласы, звон чаш, ковшей и кубков висит в воздухе. Это недавние враги мирятся, «московцы» братаются с казаками, ляхами и другими сподвижниками самозванца. Все веселы, все довольны.
У одного из костров сидит князь Алексей Фомич Щербинин. Напротив него — маленький тщедушный человечек, с лицом, подернутым целою сетью мелких морщин, бледным, исхудалым, с жидкою козлиною бородкой. Он, видимо, очень стар, но его небольшие глаза еще не потускнели и светятся почти юношеским огнем. Тут же сидят и еще несколько человек, бражничают.
Ни старик, ни Щербинин не принимают участия в пирушке, но они и между собой не беседуют. Алексей Фомич уставился в огонь костра и глубоко задумался. С детства природа одарила его удивительною способностью думать образами. Он задумывался, и картина за картиной проносилась перед ним, и ему хотелось выразить в это время песней то, что он видит. Если он не преодолевал искушения — песня выливалась, мерная, звучная, слово за словом само находилось, как будто помимо воли боярина вырывалось из его уст.
В наше время такая способность была бы названа творческою, поэтическою, но он, боярин, едва вступивший на порог XVII века, не мог подобрать ей имени и только удивлялся ей.
Вот и теперь он думал, и образы проносились. Щербинин вспоминает боярскую беседу после Добрыничской битвы. Он видит желтоватое лицо Василия Ивановича Шуйского, обрамленное жидкою бороденкой, видит бледного, все еще недужного Мстиславского.
— Теперь довершить надо победу, двинуться дальше, — слабым голосом говорит Мстиславский.
— Э! Зачем? И то потрудились довольно, — отвечает Шуйский, и в его подслеповатых, часто мигающих красными веками, тусклых глазах Алексей Фомич читает затаенную мысль: «Пусть бы еще поколобродил расстрига, донял бы Бориса: так ему и надо!»
И дальше перед князем мелькают картины усмирения и наказания мятежной Севской волости, пожары деревень, толпы бегущих, плачущих женщин.
И кажется боярину, что это — осуществление думы Шуйского: «дать расстриге поколобродить», потому что целые толпы озлобленных с проклятиями и угрозами «московцам» бегут искать «своего царя Димитрия».
И весть за вестью идет, что самозванец жив, что он усиливается, засев в Путивле, а Борисово войско по-прежнему только жжет, грабит и разоряет несчастную область. Затем рать готовится пойти на отдых. Но тут грозный приказ Бориса: «Действовать!» Ратники ропщут, они ждали наград и отдыха за недавнюю победу, а вместо этого — царская немилость.
— Что за царь неласковый! — бормочут они, и другой, щедрый, «ласковый» царь Димитрий все чаще приводит им на ум.
Потом осада Кром. Что-то такое творится, что не сразу поймешь. Кромы — городишко, где сидят всего сотня-другая казаков, шесть десятков тысяч ратников осаждают этот городок и не могут взять! Перед взором Щербинина мелькает многое множество землянок, шалашей, палаток. Царские ратники забрались в них, как медведи в берлоги, и спят, едят или лениво смотрят, как проходят беспрепятственно обозы в осажденный город.
— Надо бы приступок учинить, — поглаживая бороду, говорит Мстиславский.
— Н-да, надо б… Да как учинишь с такими?.. — бормочет Шуйский, и в его мигающих глазах видна тревога.
«Э-э! Не больно ли крутая каша завариваться начинает?» — читает его думу Алексей Фомич.
А после этого кончина Бориса, спешный отъезд воевод в Москву к молодому царю. Оставленное без призора войско, и прежде мало действовавшее, теперь совершенно бездействует. Да это уже и не войско — это просто огромная толпа оторванных от дома, озлобленных людей. Время проходит в беседах, глухие толки о Димитрии становятся все более явными. Он обещает милости, мир. У него свет, а тут тьма. К нему бы.