Александр мог отговариваться от женитьбы желанием сделаться монахом — это была основательная причина, но Константину говорить о своей любви было бы бесполезно — на такую причину Лазарь Павлович не обратил бы ни малейшего внимания: в его глазах любовь между парнем и девушкой была только «дуростью».
Поэтому Константин не мог ответить на вопрос отца и только безостановочно повторял «потому», «потому».
— Потому, что дурак ты большой руки! — воскликнул старик. — Ну, проваливай отсюда!
И он повернул сына к дверям.
Константин машинально вышел из светлицы. Он прошел в свою комнату и сел там.
«Что же это такое? Стало быть, конец всему?» — тоскливо думал он.
И сам себе ответил:
— Да, конец!
Но против этого возмутилась вся его душа.
— Ан нет! Не конец! Не конец! Что я — баба, что ль, что хныкать буду? Отвоевать надобно счастье свое… Урвать у них! Да!
И он порывисто вскочил с лавки и зашагал по комнате.
Всю ночь он не спал, а рано поутру велел позвать к себе холопа Фомку.
Если у Александра был среди холопов друг в лице богомольного старика Митрича, то нашелся приятель среди дворни и у Константина. Это был совсем еще молодой парень по имени Фома. Он пользовался среди своих товарищей славою сорвиголовы. Его даже так и прозвали: Фомка Сорвиголова. У Фомки была какая-то страсть ко всякого рода «молодецким забавам». Как бы ни было смело предприятие, он соглашался по первому слову.
Был ли то кулачный бой, медвежья травля, лихая попойка или иное что в этом роде — Фомка участвовал во всем этом с одинаковым удовольствием и во всем первенствовал. Эта-то страсть к «потехам» и сдружила Фому с Константином.
Когда Фомка явился, Константин о чем-то долго говорил с ним, причем во время разговора Сорвиголова потирал руки от удовольствия и приговаривал:
— Это любо! Это мы обстроим как лучше не надо!
Константин отпустил его со словами:
— Так помни: ровнешенько через неделю.
— Ладно, не забуду! Все подготовим! — ответил Фомка, уходя.
VIII
Дело затевается
Не работается Пелагеюшке. Если б не мать ее, Манефа Захаровна, которая сидит тут же и нет-нет да на дочь взглянет, бросила бы совсем боярышня свою работу, подперла бы голову руками и всплакнула бы; слезы на глаза так и просятся.
Вот уж неделя скоро минет с «того дня». Как и пережила она тот день, когда матушка сказала ей, что нужно за шитье приданого приняться, что сосватана она, Пелагея, за молодого боярина Двудесятина! Сперва боярышня обрадовалась — подумала, за Константина ее выдают, — ну а потом, когда узнала, что за Александра, заплакала так горько, что Манефа Захаровна удивилась.
— Полно, девунька! Рано ль, поздно ль придется покидать, дом родительский: такова уж доля девичья. Муж у тебя будет добрый… Али уж так тяжко тебе?
— Ах, матушка! Так уж тяжко, так уж тяжко, что и сказать не могу! — рыдая, воскликнула Пелагеюшка, припав лицом к плечу матери.
— Приобыкнешь, доченька, приобыкнешь! Это только сначала так. Утри слезы-то, полно! — довольно равнодушно утешала ее мать.
Но Пелагеюшка унялась не скоро.
На другой день началось шитье приданого. Засели за работу все холопки, сама Манефа Захаровна и Пелагеюшка. О свиданиях с милым теперь нечего было и думать: весь день мать была с нею, разве только ненадолго отлучится по хозяйству да и опять вернется.
А потом эти смотрины! Ох, и этот день подбавил боярышне немало горя!
Через три дня они были после того, как Лазарь Павлович с князем Алексеем Фомичом приезжал ее сватать.
В обеденную пору велела Манефа Захаровна одеться ей в лучший сарафан, холопки туго заплели ее косу, вплетя жемчужные нити вперемежку с алою лентой, надели на шею бусы, на руки — запястья. Словом, разнарядили так, как ей разве в Светлый праздник приходилось наряжаться.
— Зачем это, матушка? — спросила она.
— А вот дай срок, скажу, — ответила Манефа Захаровна и сама тоже приоделась.
Она тоже облеклась в лучший сарафан, навесила серьги с изумрудами, вместо повойника[10] надела кику[11], унизанную жемчугом, украшенную самоцветными камнями. Набелилась, нарумянилась. Хотела это же сделать и с дочкой, но та упросила ее «не класть на лицо румян да белил».
Манефа Захаровна согласилась на это не сразу: казалось ей, что зазорно девице в люди являться неподкрашенной.
— Теперь вот скажу, зачем тебя так нарядили, — сказала боярыня: — Спустимся мы с тобой сейчас к светлице, дадут тебе в руки поднос с кубками, и должна ты будешь угостить свекра своего будущего да жениха — они там уже давно сидят, с отцом беседуют… Ну вот пойдем…
— Так это, значит, смотрины сегодня? — едва слышно промолвила боярышня.
— Да, смотрины. Ишь, у тебя лик-то пошел весь пятнами. И дура же я была, что не подрумянила тебя! На что ты похожа стала? Ну да уж нечего делать, не румяниться же теперь — и то, чай, нас там ждут, пойдем так.
Пелагеюшка едва имела силы идти за матерью, которая по дороге в светлицу ее наставляла:
— Ты, как войдешь, наперед всего поднеси кубок свекру будущему. Поклон низкий ему отвесь и скажи: «Выкушай на здравие, Лазарь Павлович!» А потом жениху поднеси. А на жениха глаза-то не больно пяль, так, украдочкой взгляни и опусти опять очи скромненько… Я за тобой следом пойду и, коли что, легонько подтолкну, а ты примечай.
Не один раз пришлось Манефе Захаровне подталкивать дочку: как предстала боярышня перед гостями, забыла все материнские наставления. Вместо того чтобы направиться прямо к свекру будущему, остановилась она посреди комнаты и уставилась глазами на жениха. Мать толкает ее, так что даже больно, она не замечает. Хотелось ей в лице жениха найти сходство с Константином, но не приметила она ни одной черты схожей. Не понравился ей Александр Лазаревич. Думалось ей, что и она не понравилась ему: смотрел он так на лицо ее своими светлыми глазами, что ей жутко становилось: холодком веяло на нее от этих глаз. Точно неживым взгляд их казался.
Наконец опомнилась Пелагеюшка, исполнила все, что требовалось, а как вернулась в свою горенку, сейчас в слезы. Мать ее журить стала, зачем она пред гостями вела себя не так, как надо, а она не слышала даже и журьбы материнской. Одна дума была в голове Пелагеюшки: «С этаким век коротать! Лучше б в омут!»
И вот уж несколько дней прошло с той поры, а дума эта не исчезает, напротив, все чаще и чаще на ум приходит и слезы на очи набегать заставляет.
Все трудней работать Пелагеюшке. В глазах от тоски темнеет.
— Это что же ты путаницу какую наплела? Нешто можно так? — раздается над ее ухом недовольный возглас матери.
— А? Где? Ах, да-да! Я сейчас… исправлю… — говорит боярышня и боится, как бы мать не прослышала в ее голосе слез.
— И что это с тобой сталось? Прежде золотые руки были, а теперь ишь напутала. Срам взглянуть! — продолжала ворчать Манефа Захаровна.
— Боярыня! Холсты там привезли, взглянуть надо бы, — сказала вошедшая в горницу холопка Фекла.
— А-а! Хорошо! Я сейчас, — ответила боярыня и вышла из комнаты.
Едва она успела уйти, как Фекла подошла к Пелагее Парамоновне и прошептала:
— А я тебя порадую, боярышня: весточка от дружка милого есть!
Боярышня покраснела от радости.
— Феклуша! Голубушка!
— Да, да! Сумел он со мной повидаться. «Передай, говорит, голубке моей, что извелся я совсем с тоски по ней. Все думал я, как горю помочь, счастье наше вернуть, ну и надумал, да не знаю — Пелагеюшка, пожалуй, согласна не будет…»
— Говори, говори, Феклуша! Ну-ну?
— Да дело такое, боярышня…
— Ах, да говори, Боже мой!
— «Надо, говорит, нам с нею крадью повенчаться… Возьму я ее увозом, повенчаемся мы с нею тайком, поживем месяц-другой где-нибудь, а после к отцу с матерью с повинной…» Ишь, побелела как ты, боярышня! Лица на тебе нет! — испуганно добавила холопка.