— В самом деле, в оранжерее. Пожалуйста, Семен Семенович, не отменяйте репетиции… Сейчас все туда и пойдем… И остальным надо сказать… Граф скажет. Пойдите, голубчик. Может быть, вы, граф, и Бориса Андреевича приведете?
Граф поклонился покорно.
Огромная старая оранжерея, с разбитыми кое-где стеклами, вся светилась в вечернем солнце: на полу легла большая радуга семицветным ковром. Внутри оранжереи воздух был влажный и от стен веяло приятной прохладой.
Михневич отгородил часть оранжереи скамейками и сказал:
— Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать…
— Позвольте, — сказала княжна, — кажется, еще не все собрались… Вот Лунина нет. Без него нельзя.
— Да вот и Борис Андреевич! — сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша.[1238]
Княжна первая подошла к Лунину.
— Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть?
— Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это…
— Жаль как! — сказала княжна. — Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть?
— Хорошо. Я согласен.
— Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! — кричал Михневич.
Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку.
«Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо…»
И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой.
Она подошла к Лунину совсем близко.
— Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя… Люблю…
Он поднялся, дрожа.
И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным.
— Люблю… Верю тебе… Люблю…
Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно.
Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной.
Граф говорил печально в страстно:
— Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя — пытка.
Княжна засмеялась.
— Любовь всегда пытка, мой друг.
VI
Эксакустодиан пришел к Лунину и долго сидел у него, разговаривая о незначительном, выпучив рыбьи свои глаза.
Лунин угощал его чаем, и он пил грустно, наливая на блюдечко жиденький чай и обсасывая кусочки сахару.
Неожиданно сказал, бледнея:
— Я пришел к вам объясниться, потому что с господином Михневичем, с Чепраковым и с моими сестрицами я разговаривать не хочу. Доколе это будет продолжаться?
— Что такое? — не понял Лунин.
— Да вся эта мерзость крамольная.
— Простите меня, Эксакустодиан Григорьевич, но я, право, не пойму, что вас так волнует.
— Как что? А по-вашему, хороша эта затея со спектаклем и вся эта история с народным домом? Вы думаете, князь Николай Николаевич знает, на что деньги пойдут? И княжна знает? И граф Алексей Петрович…
— По правде сказать, и я не знаю.
— Ну, так я вам скажу: денежки пойдут жидам-революционерам на забаву, а нам, русским людям, на позор.
Лунин сухо засмеялся.
— Скучное вы говорите, Эксакустодиан Григорьевич.
— Скучное? Вот от этаких слов и Россия гибнет.
— А разве Россия гибнет? — спросил Лунин, заинтересовавшись.
Эксакустодиан встал со стула и, сложив руки на груди, как святые на иконах, испуганно прошептал:
— Гибнет… Гибнет… Гибнет…
Нахмурился Лунин.
— Что вы как ворон… И странно: недавно разговаривал я с Михневичем — и он тоже как-то мрачно смотрит и даже в социализацию свою не верит.
— Да, да… Чепраков вериг, а он нет… И сестры верят, а он нет… Он только от досады бунтует, а ему все равно.
— Ну, вы не совсем справедливы, а вот то, что вы, черносотенец, так мрачно каркаете и что этот радикал Михневич тоже не очень светел — все это любопытно и, пожалуй, страшно… Что же, по-вашему, делать надо?
— Перевешать крамольников… Народный дом сжечь… Еретиков в монастырь заточить…
Когда Эксакустодиан говорил так, губы его дрожали, как в лихорадке, и он задыхался, кашлял и, наконец, сел на стул, изнемогая, прижав ко рту платок. На платке заалели пятна крови.
Эксакустодиан показал на пятна и прошептал:
— Умираю… И у сестры Натальи тоже чахотка… — И потом, злобно смеясь, прибавил: — И вы небось недолго проживете. Да и всему скоро конец, слепой вы человек.
— Как вы смерти боитесь! — невольно вырвалось у Лунина.
— А вы не боитесь?
— Нет. Думаю, что нет.
— И я не боюсь, — сказал серьезно Эксакустодиан, — я тишины хочу и покоя. Вот поэтому я бунтовщиков не люблю. За беспокойство. — И вдруг неожиданно прибавил: — А вы знаете, я в прошлом году в тюрьме сидел.
— Вот как. За что?
— К сестрам рабочий один приходил с завода Пруста. Думали, что ко мне, и меня арестовали. Недели через две выпустили: я сказал, что верноподданный, и тогда же в «Громовой» записался. А потом я слышал, что рабочего этого повесили в Варшаве.
— Не надо смерти бояться, — сказал задумчиво Лунин.
— Не надо? А вы голоса слышите?
— Какие голоса?
— А я слышу. Тоненькие такие голоса: «Эксакустодиан! Я здесь… Эксакустодиан! Я жду…» А в глазах — голубизна такая. А весной, когда мы еще в городе жили, ко мне рабочий этот варшавский пришел. Показалось мне, что звонок. Пошел я дверь отворить. Дело было в сумерках. Отворил — никого. Я запер дверь и вдруг вижу: рядом стоит он. Я и думаю, как же он пришел… откуда?.. Забыл сначала, что повесили его… А он, как и раньше был: рябой и борода рыжая. Поклонился мне и говорит: «До свидания, товарищ…» А сам в коридор не спеша. И слышу, как сапоги поскрипывают.
— Как же вы толкуете это?
— А никак не толкую… Однако будьте здоровы: мне пора.
Лунин вздохнул свободно, когда ушел Эксакустодиан. Но тотчас же опять показалась на пороге его высокая, плоская фигура. И, задыхаясь, он прохрипел в лицо Лунину:
— Я все знаю… Все знаю… Я не позволю… Приедет муж Анны, я открою ему глаза, бесчестный вы человек.
— Вы больны. Опомнитесь! — едва успел закричать вслед ему Лунин, потому что Эксакустодиан бросался бежать, не оглядываясь.
VII
Вокруг оранжереи висели китайские фонарики. Около ограды стояли шарабаны, коляски и линейки приехавших на спектакль дачников.
Пришел князь Николай Николаевич, опираясь на палку. Седой, строгий, с усталыми умными глазами. Приехала смотреть дочерей на сцене попадья, Авдотья Павловна, торжественная, в сиреневой шляпке; жужжали дачницы, осматривая наряды ревнивыми глазами.
Наконец поднялся занавес.
Лунин смотрел на Анну и знал, что она это, и не узнавал ее.
Откуда эта страсть темная? И как полнозвучен голос ее! Как мучительно прекрасны глаза эти!
«Мне хоть умереть, да увидеть его. Перед кем я притворяюсь-то? Бросить ключ? Нет, ни за что на свете! Он мой теперь… Будь что будет, а я Бориса увижу. Ах, кабы ночь поскорее…»
«И меня зовут Борисом», — подумал Лунин.
Он был как во сне, как очарованный.
Опустили занавес, а перед глазами Лунина все еще стояла безумная Катерина с ключом в руке. И мерещились ее влюбленные глаза…
Лунин прошел за кулисы. Нельзя было узнать оранжерею, где так недавно было просторно, пахло влагой, листьями. Теперь здесь, за кулисами, суетились в тесноте и уже иным пахло — пудрой, красками и еще чем-то театральным.
Прошел Михневич с подклеенной бородой, возбужденный, размахивая руками, и не заметил Лунина, хотя смотрел на него; Наташа торопливо своей горячей рукой пожала Лунину руку; за перегородкой, когда распахнулась занавеска, видно было, как сидит перед зеркалом княжна и горничная обсыпает ей пудрой розоватую шею… Наконец Лунин увидел Анну, и они отошли в сторону, в угол, где стояла кулиса — три березы.