Затем возникает разговор о России.
— Сильна ли в вашем парламенте партия нигилистов? — спрашивает меня буржуа из Руана.
Я отрицаю ее существование, но все с сомнением качают головою и утешают меня тем, что пройдет «триста или четыреста» лет — и Россия будет на культурном уровне Европы…
— Довольно политики, — говорит профессор с приятною улыбкою, — поговорим о чем-нибудь не столь грустном… В последнем номере «Temps»[760] есть статья Молле[761] о философии Бергсона.[762] Вы слышали это имя?
Вопрос обращен к депутату. Депутат, конечно, слышал. Начинается французский разговор о философии.
— Бергсон — талантливый человек, но скажите, зачем эта сложность и неясность? У Бергсона слишком абстрактный еврейский ум. Мы, слава Богу, живем в двадцатом веке и, надеюсь, имеем право быть трезвыми. Идеи должны быть ясными — это прежде всего. На что нам запутанная его теория «elan vital»,[763] когда это вопрос простой практики?
Но и эта тема не увлекает нашего общества. Начинает щебетать m-ll Р.о купанье и купальных костюмах — и теперь в разговоре все принимают участие.
Но в это время приносят газеты, и мы читаем о казни двух матросов в Тулоне. Они убили товарища из-за трех су.
Эта тема интересует всех не менее купальных костюмов.
— Какие звери! Из-за трех су! Что оставалось делать военному суду! Конечно казнить…
— Да, но зачем эта слишком долгая церемония? Два с половиной часа на площади перед войсками и народом!
— Вы обратили внимание, что один из осужденных все время курил? Так и умер с папироскою в руках…
— Да, да… Как же! Он спросил у священника, который его исповедовал: «А что, там наверху не будет уже, пожалуй, табачных лавок?» — а тот ему ответил: «Там найдется кое-что получше»…
— Да, да… А вы знаете, в тот год, когда действие статьи о смертной казни временно было приостановлено, количество преступлений значительно увеличилось…
— О, еще бы!
II
Я живу на берегу моря. Из моих окон видны фалезы.[764] Зеленые волны то приходят, то уходят и как будто зовут в неизвестную даль.
Морской берег живет неустанно и многообразно. Рыбаки и жены их чинят сети, потрошат рыбу, сушат паруса, исправляют снасти и то спускают в море, то снова вытаскивают на берег черные рыбацкие суда — посредством каната, наверченного на вращающийся столб с поперечными «упорами».
Во время отлива, когда обнажены прибрежные камни и открывается морское дно на четверть километра, приходят дети и подростки в купальных костюмах, босые, с сетками в руках, чтобы ловить крабов и собирать ракушки.
А перед обедом, на пляже, во время прилива собираются съехавшиеся сюда парижане и руанцы. Иностранцев здесь, в Ипоре, почти нет. И нет совсем международной курортной суеты. «Казино» здесь скромное, и публика ненарядная.
Купаются вместе — и мужчины, и дамы. Толстый учитель плавания бродит от каната к канату, держа за подбородок учащихся плавать.
В одиннадцатом часу Ипор спит.
От Ипора до Руана два часа езды, и я решил поехать в Руан, на родину Флобера,[765] где теперь, кстати, ретроспективная выставка нормандского искусства по поводу тысячелетия.
Я приехал в Руан в воскресенье утром, в десять часов, и пошел слушать мессу в собор,[766] чей дивный кружевной фасад пленяет меня больше, чем парижская Notre Dame. При входе молодой человек в пестром галстуке кричал неистово:
— «Actions Française»! Journal royalist et antirépublicain![767]
Толстовыйные нормандцы, граждане французской республики, недовольные республикою, покупали роялистскую газетку.
В соборе было мало народу. Это были все руанцы, с покорными бараньими глазами, в которых нет столичной усталости. И в этот час я стал ценить эту мировую усталость. Пусть лучше будет мучительная печаль Парижа, чем эта косная провинциальная сонливость.
Выходя из собора, я увидел у подножья статуи Богоматери какую-то даму в трауре, ее тонкие руки, запутавшиеся в черном кружеве, увидел ее влюбленные в незримое глаза…
Из собора я пошел в древнюю церковь St.-Maclo,[768] там под высокими сводами насладился я прохладою и таинственною тишиною: службы в это время не было…
Я вспомнил почему-то, что здесь, в Руане, англичане сожгли на площади Жанну д’Арк.[769] Это было в первой половине пятнадцатого века. Ия стал припоминать историю Франции, все патетические ее жесты, все красноречие этой нации, умевшей громко провозглашать перед лицом Европы истины, быть может, неглубокие, но всегда высказанные смело и энергично.
Из церкви St.-Maclouя отправился в городской музей. Там, при входе, хорошая стенопись Пювис де Шавана[770] — «Inter artes et naturam»[771] и еще две, менее удачные, но все же характерные для мастера. Эта стенопись сделана в 1890 году.
В музее, среди малоинтересных, беспорядочно развешанных картин, я нашел двух Рибейра,[772] Боттичелли,[773] Веласкеса,[774] Пинтуриккио[775] и очень занятного Босха (Bosch),[776] а среди «новых» живописцев — Моне,[777] Ренуара[778] и Сислея…[779] Это немало для провинции.
На выставке открыты три отдела — художественный, археологический и историко-этнографический. В художественном отделе есть Пуссен,[780] Жерико[781] и Милле[782] и множество совсем неинтересных художников. Есть еще секция портретов и гравюр. Любопытны отделы историко-этнографичекий и археологический. Детали старых церквей, утварь, вышивки облачений, оружие — все это влечет к себе, как наше детство, ушедшее безвозвратно. Но и эти отделы, после Клюни, ничего не дают нового.
На выставке я встретил г-на О., того самого старого актера, с которым я живу в пансионе т-те Морис. Мы пошли с ним завтракать.
Он мне рассказал несколько анекдотов из жизни Верлена и все старался изобразить, как поэт читал свои стихи. После завтрака и бутылки вина он мне неожиданно признался, что не очень ценит этого «больного поэта»…
— Надо смеяться, как Мольер… К черту меланхолию…
Возвращение на родину
После Парижа я поселился не в Петербурге, а в Москве, где я родился, где учился в гимназии и в университете, где сидел в тюрьмах, где женился, где напечатал первые мои рассказы и где лежит на кладбищах прах близких мне людей. Это было не только внешнее, но и внутреннее возвращение на родину. Петербургские сны — и страшные, и пленительные — смешались как-то со счастливым бредом Парижа, и вдруг захотелось реализма во что бы то ни стало.И хотя это сокровище я получил не сразу и не так, как ожидал, но все же получил его, — правда, значительно позднее, но в той же Москве.
Итак, после Парижа я поселился с женою в Москве. Приютил меня у себя мой верный друг, с коим я связан сердечно с гимназической скамьи, С. А. Четвериков, весьма ныне известный врач, специалист по детским болезням. Он заботился обо мне в дни моего ареста и ссылки и всегда, как добрый гений, приходил ко мне на помощь, когда я тонул в житейской пучине.
В Москве я встретился вновь с друзьями юности. Среди них был милый Борис Зайцев, к сожалению, оказавшийся ныне за рубежом. Теперь он эмигрант, и мы друг для друга не существуем. Я не имею теперь понятия о том, что он делает. Но того старого друга, Бориса Зайцева, который никогда никакой политикой не занимался и понимал в ней столько же, сколько я в китайской грамоте, я, конечно, забыть не могу и люблю по-прежнему. Связывала нас с ним — не политика.
Меня и Бориса Зайцева соединяла та лирическая меланхолия, коей болел я иногда в былые годы и от коей не был свободен и мой друг. Очень надеюсь, однако, что он теперь ее преодолел, несмотря на свое противоестественное положение по ту сторону границы.
Борис Зайцев как писатель рос и развивался не в той среде, которая меня окружала. Он был связан больше со «Средою»,[783] где жили в бытовом благополучии так называемые «реалисты», весьма, впрочем, на мой взгляд, от истинного реализма далекие. Но в Зайцеве, по счастью, был добрый инстинкт, было настоящее чутье культуры. И он не страдал тем провинциализмом, какой весьма был характерен для большинства бытовиков. Мне нравилось в Зайцеве то, что он постоянно искал каких-то больших встреч — то с Гёте, то с Данте, то с Италией Раннего Возрождения… И если он в своем, так сказать, быту несколько увядал и снижался до сомнительного уюта московской богемы с ее сереньким жаргоном, зато в иные счастливые часы он беседовал как равный с великими тенями прошлого. Сердце у него лирное. Мне кажется, что я подслушал его песню, и мне очень хотелось бы, чтобы он вернулся на родину, бросив чужой мир, едва ли исполненный гармонии.