— А что там? — уронил как будто небрежно Кудефудров.
— А вот, — пояснила Таточка, — когда там описывается гибель всего этого грешного порядка и наступают всякие ужасы, когда хлеба не будет хватать, когда везде будет хаос и беспорядок, тогда — там сказано — «не будет уже никакого художника, никакого художества…».
— Верно! — восхитился Пантелеймонов. — Умница вы, Татьяна Михайловна. Это действительно так и сказано в двадцать третьем стихе. Там же и о том сказано, что не будет больше ни женихов, ни невест, а будет один только блуд…
В это время в кухню вошла та самая Марфа Петровна, которая сказала как-то товарищу Курденко, что она будто бы равнодушна к советской власти. «По мне хоть пес, лишь бы яйца нес…»
Пантелеймонов тотчас же к ней пристал:
— Марфа Петровна! Позвольте обратить ваше внимание на один факт… Вот вы благочестивая особа и признаете православную церковь. Объясните мне в таком случае, почему это наша восточная церковь, признавая Апокалипсис каноническою книгою, никогда сию книгу не предложит верующим для чтения. За службою, в храме, все новозаветные книги читаются, а вот Апокалипсис — никогда. Почему?
— Нашел кого спрашивать, миленький?! Спроси епископов. Я высоко не заношусь, где уж мне об Откровении толковать… Я вот гласы и то путаю — когда шестой, когда пятый…
— Вон она какая благочестивая! И критерии такие же. От тропаря[1365] к кондаку.[1366] От кондака к тропарю… А то, что весь мир рушится, это их не касается… ведь это, бабушка, на храмовом благолепии можно было при царях сидеть, а теперь цари тю-тю! Мы теперь, милая, как в те времена, когда Павел[1367] обходил весь мир со своей проповедью, на покровительство властей рассчитывать никак не можем… Вот Апокалипсис о наших временах и пророчествует, а вы его читать не хотите.
— Да что ты, родненький, ко мне пристал? Да и в каких это храмах будешь ты Апокалипсис читать? Храмов-то ведь уж нету…
— Потому и нету, что не звучал там голос громовый, а все больше налегали на акафисты…[1368] А в наше время, бабушка, такая буря свистит, что только громы и молнии с этого самого острова Патмоса и могут кого-нибудь подвинуть… Ну, да что там!
И Пантелеймонов махнул рукою. Все вдруг сразу заговорили, перебивая друг друга, а я шмыгнул в свою комнату с намерением окончательно спрятаться и уже никак никому не показывать своего лица. Я был собою недоволен. Не так-то легко, господа читатели, стать бессловесною тварью, имея все-таки на плечах голову человеческую.
XI
После кухонного митинга прошло, кажется, не более недели. Я в эти ночи не брал пера в руки. Настроение было у меня довольно мрачное. Я буквально места себе не находил. Дело в том, что я нечто заметил. Определеннее мне трудно выразиться — именно нечто, ибо никаких прямых фактов нет, однако я чувствую, что эта зловещая неопределенность должна в конце концов разъясниться и тогда мне будет «тюк», как выразился товарищ Курденко. Впрочем, почему нет фактов? И факты имеются. Разве Курденко не говорил про негодяев, которые злорадно пишут мемуары. Почему он заговорил о мемуарах?
Кудефудров тоже помянул о каких-то мемуарах. Он, кроме того, застал меня на стуле, когда я просунул руку в форточку, чтобы взять кирпич. Кудефудров, правда, сделал вид, что он будто бы не заметил даже моей странной позы. Едва ли не заметил! Наконец третий факт. О нем я сейчас скажу.
Однажды вечером, когда, по-видимому, у Таточки не было спектакля, она, встретив меня в коридоре, сказала, смеясь:
— Дорогой учитель! Почему вы никогда ко мне не зайдете? Знаете, вы мне один раз единицу поставили? И знаете за что?
— Не помню.
— Я должна была доказать на доске, что сумма внутренних углов треугольника равна двум прямым. Я доказала, как было в учебнике, а потом прибавила от себя: «А я все-таки не верю. Почем знать, может быть, не равна: треугольники бывают разные». Вы очень рассердились и поставили — единицу. По-моему, вы неправильно поступили. Я ведь все сказала точно, как в учебнике Киселева. Но разве я виновата, если я не верю. Я и сейчас не верю.
— Я бы вам теперь за это единицу не поставил.
— Да я не сержусь. Ничего. Пойдемте чай пить.
Я зашел к ней в комнату. Не люблю я этот стиль богемы, особенно театральной. У этой Таточки буквально на каждом кресле валялись принадлежности туалета — и все в кружевах. Противно. Чтобы сесть, пришлось фильдеперсовые чулки переложить на диван. И вот в такой обстановке разговоры о Софокле или Достоевском! На этот раз она заговорила о другом.
— Вы помните, как тогда в кухне Пантелеймонов об Апокалипсисе говорил?
— Помню, конечно.
— По-моему, интересно. Жаль, что я писать не умею. А вы, наверное, умеете складно писать. Вы бы записали весь этот кухонный разговор у себя в мемуарах.
Я вскочил, как ужаленный.
— В каких мемуарах?
— Что вы так удивились? Мне почему-то показалось, что вы должны непременно писать какие-нибудь записки.
Я был удручен.
— Никаких записок у меня нет, — сказал я мрачно.
Заметив, что я нахмурился, Таточка в каком-то будто бы недоумении вытаращила на меня свои цыганские глаза. Я говорю «будто бы», потому что я далеко не уверен в невинности ее разговоров относительно этих злополучных мемуаров. И что им всем дались эти мемуары! Конечно, Таточка не агент ГПУ… Но мало ли какие у нее могли быть соображения. А женщины по своей природе существа двусмысленные. За них поручиться нельзя. Софокл Софоклом, а там — глядишь — предательство. Почему бы Таточке не таращить как будто удивленные глаза, прекрасно понимая, что я должен испытывать при упоминании о моих мемуарах.
Однако не проще ли, вместо того чтобы писать все эти рассуждения и дрожать от страха, сжечь немедленно эту, может быть, даже никому не нужную тетрадь. В том-то и дело, что я как будто загипнотизирован. Я чувствую, что сам я, несмотря на весь мой мучительный страх, ни за что рукописи моей не сожгу. Поймите вы, что ведь я все-таки человек! И как бы Левиафан[1369] ни наложил бы на меня своей железной лапы, все-таки во мне останется какая-то жажда свободы, опаляющая все мое существо. Конечно, для какого-нибудь газетного борзописца моя свобода, воплощенная в этой рукописи, не более как «кукиш в кармане», как выражаются эти лакеи, но человек с головою поймет, что это не так просто. С другой стороны, какой-нибудь индусский мистик или православный монах с буддийским уклоном (очень распространенный тип)[1370] скажут с каменным спокойствием, что, мол, внутренняя свобода вовсе не требует никаких рукописных закреплений. Но это, конечно, вздор. Нет, именно необходимо запечатлеть мою свободу в каком-то реальном символе. Этот символ и есть мемуары. Пусть их никто не прочтет, но, однако, их может и прочесть кто-нибудь. Пусть наконец их прочтет один только следователь ГПУ. И это немало. Спасено мое натуральное, неотъемлемое право на свободу. Если я обладаю мужеством написать и не сжечь написанного, значит, я — личность. Если струшу и сожгу, значит я — не человек, а гад пресмыкающийся… Нет, я не сожгу мою рукопись! Но врать не хочу и не буду хвастаться, что мне не страшно. Не уступив главного, могу откровенно признаться во всем прочем… Да, я боюсь. Да, я трепещу… Я прекрасно понимаю, что нервы мои расстроены чрезвычайно. И эти разные, такие странные явления легко объясняются моей ненормальностью. Я имею в виду все эти голоса и прочее. Я подобные фокусы, конечно, не считаю доказательством того, что против меня существует заговор. У меня другие доказательства, основанные на несомненных фактах, которые нисколько не противоречат здравому смыслу. И если я теперь запишу о голосах и всей этой чепухе — то исключительно как любопытную деталь. Чепуха эта началась у меня недели полторы назад. Я проснулся ночью, потому что кто-то стянул у меня со спины одеяло. А у меня такая привычка — тщательно закрывать себе спину. Для этого не надо какого-нибудь особенно теплого и толстого одеяла. Достаточно легкого байкового. Вся суть в том, чтобы воздух не проходил. И вдруг кто-то, желая меня подразнить, стягивает одеяло. Меня поразила дерзость, и я — помнится — спросонья не удивился, что кто-то вошел в комнату, хотя дверь была заперта. Я зажег электричество, никого не увидел, но зато услышал внятный голос, который, как бы дразня меня, говорил из-под кровати: