— Ах, это вы, — сказал я, протягивая ему руку. — А я думал…
По счастью Курденко не стал спрашивать меня, что я думал.
— Да, — улыбался он приветливо (в темноте я не видел его улыбки, но чувствовал ее), — да, товарищ, это я самый, Курденко, и притом в превосходном настроении.
— А что? — спросил я, заражаясь его бодростью.
— Да как же! Вы разве не следите за телеграммами? В Европе все летит к чертовой матери…
— Да, да… Как же! Я слежу… Чем хуже, тем лучше, — бормотал я.
— Нет, вы подумайте! — восклицал Курденко, уверенный, по-видимому, в том, что я непременно должен разделять его восторг. — Кто мог бы поверить еще год назад, что единственная страна, свободная от кризиса, будет наш Союз. Единственная! Империалисты пожирают друг друга, как пауки в банке…
— Как пауки! — согласился я, чувствуя с каждым словом Курденко, что он далек от того, чтобы заподозрить меня во вредительстве.
— Вы знаете, что наши финансы блестящи? Наш бюджет растет…
Я готов был согласиться и с этими оптимистическими взглядами на наши финансы, хотя у меня, как у бухгалтера Соликовского треста, на этот счет могло быть особое мнение, но я вдруг неожиданно для самого себя брякнуп нелепейшую фразу:
— А они все еще пишут!
— Что?
— Я говорю: пишут они все свои мемуары.
— Какие мемуары?
Я ужасно обрадовался, когда заметил, что Курденко забыл про наш тогдашний разговор и совсем уже развязно продолжал:
— Мы вот с вами радуемся, что у нас нет финансового кризиса и что вообще у нас всякие достижения, а они там пишут…
— Да кто они? — недоумевал Курденко.
— Ах ты, господи! Да вредители, вредители, товарищ Курденко. Ведь им другого ничего не остается, как мемуары писать.
— Плюньте вы на этих гадов, — засмеялся Курденко. — Пусть шипят в подполье. Ну, разумеется, если попадутся, тогда тюк.
— Как вы сказали? Тюк?..
Не дождавшись ответа, я спросил Курденко:
— А вы почему не дома? Сейчас ведь ночь…
— Да вот, знаете, как подумаю о наших достижениях, как будто хмель ударит в голову… Вышел, чтобы освежиться…
— А у меня тоже как будто голова… Старость, должно быть…
И я почувствовал вдруг, что у меня все-таки на сердце скребут кошки.
Курденко сказал, зевая:
— Однако пора спать. Прощайте.
Я устремился к развалинам Храма Христа Спасителя.
«А ведь уж если быть безбожником, — подумал я, — то надо быть как Курденко, а я с моим безбожием и с этими секретными мемуарами, в самом деле, пожалуй, настоящий гад». И почему на сердце у меня кошки? А вдруг Курденко все-таки знает про этот кирпич? А вдруг он хитрит? Что-то он чересчур откровенен… Не ловит ли меня Курденко?
IX
В сущности, все было очень просто — пойти домой, сжечь мою тетрадку, и ни единая живая душа не узнала бы, что скромнейший бухгалтер. Яков Адамович — злейший вредитель и упрямый контрреволюционер. Казалось бы, чего лучше. Но какая-то сверхъестественная сила удерживала меня, и я твердо знал, что единственно компрометирующий меня документ будет цел и рано или поздно кто-то его прочтет.
«Вероятнее всего, что в конце концов эти записки прочтет следователь ГПУ, — думал я. — Конечно, мало шансов найти их в стене под кирпичом. Но жизнь, как я убеждался не раз, так фантастична, что случается почти всегда самое неожиданное и неправдоподобное. И следователь найдет мои записки».
Тогда я решил их уничтожить немедленно. Я так спешил домой, что посреди улицы Кропоткина остановился, задыхаясь. У меня эмфизема легких, и ходить быстро я не могу. Наконец я вошел к себе в комнату очень довольный, что все решено, что гордиев узел я могу, наконец, разрубить и буду по-прежнему благонамеренно есть советские консервы, читать в «Известиях» приятнейшие сообщения об успехах нашей крупной индустрии, носить в соответствующие дни на длинных палках плакаты с изображениями Пуанкаре[1360] и митрополита Сергия…[1361] Записки будут уничтожены. Тайного Макковеева не будет. Будет явный Макковеев, Яков Адамович, бухгалтер Сопиковского треста. Я взял табурет и полез к форточке, чтобы достать рукопись. Я уже просунул руку, как вдруг в двери раздался стук и, не успел я крикнуть, как уже на пороге стоял Кудефудров. Очевидно, я забыл запереть дверь.
Не обращая внимания на мою странную позу на табурете (я так и замер с простертой рукой), Кудефудров сказал своим бархатным баритоном:
— Я слышал, что вы только что вернулись, значит, еще не спите, — и вот зашел к вам на десять минут. Придется вам терпеть незваного гостя.
— Пожалуйста, — пробормотал я, удивляясь этому действительно неожиданному визиту; мы даже не кланялись друг другу месяца полтора.
Кудефудров прошелся по комнате в странной растерянности: у меня было такое впечатление, что он за три минуты до визита сам не поверил бы, если бы кто-нибудь ему сказал, что он «возобновит знакомство» с бухгалтером Макковеевым.
Я слез с табуретки, негодуя на себя за то, что не запер двери. Какая непростительная небрежность! Вот из-за каких мелочей погибают люди!
— Вы мне, конечно, не товарищ, — сказал Кудефудров глухо и тоскливо (баритон как будто потускнел). — Да, да… Не товарищ… Я знаю, что я говорю. Но именно поэтому я к вам пришел. Надоело молчать. Больше не могу. С женщинами — что за разговоры! С товарищами приходится жевать мочалу — все одно и то же, все одно и то же… Больше не могу. Вы, гражданин Макковеев, человек неглупый. Кроме того, вы знаете эту маленькую фокусницу из третьего нумера. А мне хочется поговорить о ней. Зачем она читает Софокла? Ну, зачем? Вы ей преподавали когда-то математику… Ну, а Софокла-то кто ее научил читать? Она не говорит. Будто бы сама. Она меня этим Софоклом уничтожит. Ей, оказывается, не нравится мой оптимизм. Софокл, оказывается, умнее, чем я. Поэтому она мне дала пощечину, когда я хотел ее… приласкать. Как по-вашему? Есть тут строгая логика или нет?
— Послушайте, Кудефудров, вы, кажется, пьяны. И завтра вы, наверное, пожалеете о том, что были со мною откровенны. Ступайте к себе в комнату и ложитесь спать.
— Я пьян, но не очень. Спать не могу. Дайте мне сказать, как теперь выражаются, пару слов… (Сукины дети! Испакостили язык! Я сам стал писать на каком-то поганом арго.) Ну, ладно… Главное — эта ваша Таточка не любит меня… Поняли? Это, конечно, нелепость. Любит — не любит. Что такое любовь — никто не знает. Ну, не хочет меня, одним словом. Я — не Софокл. Все это можно назвать сущим вздором… В эпоху сплошной коллективизации заниматься любовью довольно смешно, но что поделаешь, когда это входит каким-то углом в диалектику бытия… Надстройка или не надстройка — не все ли равно, когда у меня болит вот здесь… Пониже сердца… Софокл думал, что душа помещается в грудобрюшной преграде. Так вот, значит, у меня болит душа.
— Это очень хорошо, что Таточка вас не любит. Я очень рад.
— Почему рады? Вы что — влюблены в нее, что ли?
— Нет, я не влюблен. У меня эмфизема. Задыхаясь, трудно любить женщину — так же, как молиться (аскеты, когда молятся, дышат на особый лад, ритмически).
— Это я слыхал. Йоги тоже дышат с фокусами. Но вы не хитрите. Именно задыхаясь-то, и можно любить женщину. Так и умереть у ее ног, в судорогах, как рыба на берегу. То есть любви, конечно, нет. Ну, все равно что-то биологическое. Однако от этого биологического дураки пускают себе пулю в лоб.
— Дураки?
— Ну, конечно, не умные… Но, послушайте, гражданин Макковеев, видали вы когда-нибудь такую причудницу, как эта крошечная Таточка? Что же мне делать, гражданин, если я без нее не могу… что за идея — Софокл! Или еще нелепее — Сервантес! Она, оказывается, влюблена в Дон Кихота… Нет, вы мне скажите, гражданин, что за идея!
— Это еще что! — не утерпел я, чувствуя, что сам заражаюсь волнением Кудефудрова. — У нее есть идея посмешнее..
— Какая идея?
— Идея, будто бы мы непременно очень скоро потерпим космическую аварию…
— Как?
— Ну Земля наша, ничтожная пылинка вселенной, будто бы очень скоро волею Провидения попадет в четвертое или какое-нибудь иное измерение… Как вам это нравится?