— Послушайте, — сказал я, — почему это у вас два ногтя отделаны, как будто вы пользуетесь услугами маникюрши? И почему только два, а прочие нет?
Поэт криво усмехнулся.
— Это, знаете, глупое пари… Одна фантазерка забавлялась… Уж если хотите знать, все та же гражданка из третьего нумера… Я должен ей за это достать французское издание «Тысячи и одной ночи» в переводе Мардрюс…[1311] А где достать? Она любительница сказок… Все это довольно глупо…
И он громко засмеялся и затрещал стулом.
«А ведь у него нет романа с Таточкой», — решил я почему-то и не так уж враждебно стал рассматривать грустные собачьи таза стихотворца, который сделал оптимизм своей профессией и «Гром победы раздавайся»[1312] своим лозунгом.
— Любовь, луна, Прекрасная Дама, — сказал Кудефудров неожиданно, — все это вздор. Хороший трактор в тысячу раз поэтичнее романтического хлама, которым нас угощали символисты…
Я промолчал.
— Писатель должен быть бодрым,[1313] — прибавил он уныло и взглянул на меня грустными собачьими глазами.
Я вспомнил, что среди его барабанных стихов мне как-то попались живые строки, где он вдруг с какой-то целомудренной нежностью вспоминает о матери. Мне стало его жалко.
— Послушайте, Кудефудров, — сказал я. — Не думаете ли вы, что разудалый оптимизм весьма вреден для пролетариата (я бы сказал «для человечества», но из вежливости говорю «для пролетариата»)?
— Не знаю, — пробормотал он застенчиво. — Во всяком случае пессимизм еще хуже оптимизма.
— Вот это верно, — обрадовался я, чувствуя, что этот Кудефудров о чем-то догадывается. — Пессимизм еще хуже. Но ведь есть нечто третье![1314]
Он не ответил. Встал, прошелся по комнате и, как будто просыпаясь, потянулся.
— Эта Лапина очень смешная. Советская актриса «малых форм», а перед иконою зажигает лампадку, как Марфа Петровна, и верит в то, что придет Антихрист и будет Страшный суд. Очень смешная.
— Вы находите смешным, когда верят в Страшный суд?
— Да.
— А я вот не верю и боюсь, что это мое неверие еще смешнее, чем вера Таточки.
— Я не совсем понимаю вас, — сказал Кудефудров серьезно. — Не понимаю, но, кажется, вам так же скучно, как и мне…
Это признание меня очень заинтересовало. Полотеры ворвались в мою комнату, и Кудефудров ушел.
«Не наговорил ли я лишнего? — подумал я. — Берегись, Макковеев».
Странное дело! Когда мы переживали голод и разруху в первые годы революции, когда кипела так называемая гражданская война, когда на Волге и Каме сжигали великолепные пароходы, да и везде все горело, когда белые доходили чуть не до самой Москвы, когда в Крыму пекли пирожки с начинкою из человеческого мяса и с этою целью резали и взрослых и детей — все это было кроваво, страшно, бесстыдно, но, кажется, тогда еще не было этого тихого ужаса от близости мировой катастрофы. Вот именно теперь, когда мы строим социализм, когда возникают огромные центры индустрии, когда мы приближаемся к сплошной коллективизации, вот именно теперь в доме тринадцать стало невыносимо душно и мрачно… Если Кудефудров заговорил о том, что ему скучно, — это уже последнее дело. Ведь если этот рекомендованный оптимист обнаружит вдруг свою гнилую сущность, тогда что же? Вот когда поэт Есенин повесился, то это было в природе вещей: он ведь пел кабацкую Русь… Ну, а если Кудефудров затоскует, это уже будет не в порядке вещей, а решительно беспорядок и скандал.
Правда, у нас в квартире большинство состоит из мелких буржуев, но и пролетариат представлен довольно солидно: во-первых, Курденко, потом Пантелеймонов, хотя и не партийный, однако самый настоящий рабочий у станка; двое Трофимовых — оба с завода «Каучук»; Погостова тоже из пролетариев никак не вычеркнешь… Да и, наконец, сам Кудефудров… Ведь его в семилетке зубрят наизусть…
Недавно Курденко, как будто угадывая мои мысли, без всякого повода стал мне объяснять, что всеобщий испуг и какая-то зловещая тишина вовсе не так уж всеобщи, что даже, например, где-то в каких-то будто бы колхозах удивительная бодрость и удивительные достижения, а что вся эта кислота и мрак только в среде мелкотравчатой интеллигенции, которая чует свою классовую неудачу. Я ему не возражал. Я даже готов был внутренне согласиться, что, например, мое настроение ничего еще не доказывает, ибо у меня эмфизема, я бухгалтер, и, главное, я знаю по секрету высшую математику, но ведь Пантелеймонов-то, или эти самые с партбилетами Трофимовы из «Каучука» эмфиземою не страдают и о высшей математике понятия не имеют — они-то почему нос повесили?
Правда, сам Курденко не унывает, но ему невозможно унывать, ему некогда унывать, он, как белка, в колесе; ведь у него такая нагрузка, что ему, кажется, не то что унывать, но даже и подумать о чем-нибудь нет времени. За него другие думают. А его обязанность самому торопиться и всех прочих торопить, не щадя ни своего, ни чужого живота.
Братья Трофимовы из «Каучука» весьма неразговорчивы и боязливы (это с тех пор, как они получили партбилеты). А раньше, помнится, они были очень словоохотливы, и у них не было в глазах такого испуга. У меня с ними были кое-какие дела по дому (я ответственный съемщик квартиры нумер тринадцать), и они удивили меня своей мнительностью, решительно болезненной. Постучишь к ним в комнату, они никогда не скажут: «Войдите», — а всегда медлят, что-то прячут и отворяют дверь наполовину, как будто боятся пустить посетителя. А когда войдешь, все в порядке: на стене очередной вождь (они строго следят за уклонами), на столе «Правда», у них радио и громкоговоритель — бедствие для всей квартиры. Люди они, вообще говоря, очень порядочные, но до того блюдут партийную линию, что у них на это уходит вся энергия. У Курденко — это его профессия. Ему легче. А Трофимовы работают в своем «Каучуке» не на шутку, а малограмотным людям следить за уклонами вовсе нелегко.
Что до Михаила Васильевича Пантелеймонова, то этот беспартийный вольнодумец меня решительно пугает. Я, по правде сказать, избегаю с ним встречаться. Я даже удивляюсь, как это до сих пор он гуляет на свободе. Ему бы давно уже следовало сидеть где-нибудь в Соловках или где там полагается теперь, я уж не знаю. Правда, в типографии им очень дорожат: квалифицированный наборщик, грамоту знает очень хорошо, латинский алфавит тоже, да и в политике не слепой, но у него «навязчивая идея»… И притом, по-моему, весьма опасная… Ну, об этом чудаке потом. Сейчас кто-то стучит, а уже ночь. Рукопись не буду прятать; слышу скрипучий голос Погостова.
V
Совершенно не понимаю, зачем являлся ко мне (да еще ночью) этот гробовщик, Вонифатий Григорьевич.
— Я, знаете ли, Яков Адамович, — сказал он, — я, собственно, потому к вам зашел, что хотел с умным человеком посоветоваться. Вы, как ученый к тому же, должны меня успокоить. Я больше не могу.
— Да в чем дело. Погостов? И почему вы ночью пришли?
— Я ночью пришел, потому что у меня душа ночная. Днем я, хотя и среди гробов, но все в суете, а вот ночью у меня и начинается.
— Да что начинается?
— А вот как будто кто насвистывает — иносказательно то есть, а иногда, впрочем, и буквально… И голос довольно, знаете ли, ядовитый, начинает всякие этакие рассуждения… А спать тоже невозможно. Сны снятся, будто бы я залез в красный гроб и делаю что-то не соответствующее моему возрасту. Но это сны, а, значит, отчасти и фантазии. А действительность гораздо хуже, чем сны. Мне страшно.
— Ничего не понимаю, почему страшно.
— В том-то и дело, что я не знаю, почему. Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили.
— У вас, очевидно, расстроены нервы — может быть, в связи с вашей профессией. На Девичьем поле имеется, кажется, институт социальных болезней. Вы бы — туда. Не знаю, имеют ли товарищи врачи опыт относительно гробовщиков.
— Врачи? Да они меня запрячут в дом умалишенных…
— Тогда уж не знаю, что вам посоветовать.
— Вы не уклоняйтесь, Яков Адамович. Это и вас касается.
— Нет уж, извините, — сказал я, хмурясь. — Я тут ни при чем. У меня нет никаких страхов.