— Молоканов относился к тебе хорошо, — продолжала тихо Надежда Андреевна. — Но и он как-то сказал: «Хуже всего обмануться в человеке, я это знаю, пережил... Но такого вероломства от нашего агронома...»
— Не мог он этого сказать. Я ж ему все объяснил! — обидчиво возразил Романов, снова наливая себе рюмку.
— Но сказал. И знаешь почему?
— Почему?
— Я была беременна.
Романов резко поставил рюмку, так что коньяк плеснулся на скатерть.
— Понятия не имел...
— Возможно. Но догадывался и боялся. А ведь я тебя другим видела, верила, как самой себе. Мне думалось, что такие синие доверчивые глаза лгать не могут, тем более предать... Что ж не спрашиваешь, что было дальше?
— Дай прийти в себя.
— А дальше — я родила дочь.
— От меня?! — задохнулся Иван Васильевич.
— Полтора года назад выдала ее замуж за хорошего парня. Он слушатель военной академии. И вот уже имею внука!
Ее слова доходили до сознания, как через вату. Отчетливо понимал, о чем она говорила, но не мог одолеть оцепенения, которое придушило его. Будто все это происходит не с ним, а с кем-то другим! Он быстро налил коньяку и жадно его проглотил. Морозова сказала:
— Не пей много.
— Ну и ну! — вздохнул он. — И как ты с ребенком пошла в науку?
— Написала в свой институт, меня же хотели оставить на кафедре. Прислали вызов, приняли в аспирантуру. Комнату дали, дочурку помогли устроить в ясли. Много ведь у нас хороших людей. Вот так и пошло.
— Дочь отца знает?
— Конечно! Твоя фотография в ее альбоме на первой странице. Между прочим, дочь очень похожа на тебя.
— Что ж ты говоришь ей обо мне?
— Совсем немного. Был агроном и погиб, спасая товарища.
— Ничего себе, — криво усмехнулся Иван Васильевич. У него пересохло в горле.
Надежда Андреевна вдруг потеряла к нему всякий интерес. Странно ей было видеть, как он подавлен, растерян, слинял на ее глазах. Она считала его мужественным, этаким монолитом, который трудно поколебать. Или философски рассудительным, способным любую неожиданность оценить без паники. А он вот сник, съежился, посерел, чего-то перепугался, хотя она ничем ему не грозила и ничего не требовала. Просто сообщила правду, которую он не знал.
Морозова не хотела больше оставаться здесь. Достала из сумочки двадцатипятирублевую ассигнацию, положила на стол и поднялась:
— Прости, но у меня что-то разболелась голова.
Иван Васильевич промолчал. Она ушла.
Романов некоторое время сидел, подперев голову ладонями, смотря в сизую мглу зала. Между столиков мельтешили официантки в белых передничках и таких же кокошниках. Потом Иван Васильевич встряхнулся и подозвал официантку, чтобы расплатиться, и заметил четвертной билет, оставленный Морозовой. Даже обрадовался — есть повод постучаться к ней в номер. Вернет ей деньги. Не такой уж он бедный, чтоб пить и есть за счет женщины. Почувствовал запоздалое негодование. Взяв недопитую бутылку коньяка и завернув в салфетку несколько ломтиков соленой кеты, направился в гостиницу. У администратора узнал номер Морозовой и на лифте поднялся на четвертый этаж. Возле двери остановился в нерешительности. Внутри было тихо, и в щель возле пола не проникал свет. Спит?
Иван Васильевич потоптался с минутку и уныло побрел к себе. Допил весь коньяк, но заснуть никак не мог. Забылся только под утро. Встал с мутной головой и, не позавтракав, побежал покупать билет на поезд.
Днем делал покупки. Обрадовался, что купил Валерке джинсы, хотя и мало-мальские, местного пошива, но ничего — сойдет.
Пытался забыться, не хотел вспоминать вчерашнее, но разговор с Надеждой Андреевной не выходил из головы. И сердце замирало при мысли о том, что он потерял, когда отказался тогда от Нади. Но он прогнал эту мысль, как кощунственную по отношению к Ирине. И забеспокоился, что встреча с Морозовой ворвалась в него, как вихрь, и с нею наступил конец его устойчивому душевному равновесию, которое прочно обосновалось в нем за многие годы и помогало ему переносить житейские невзгоды... И теперь днем и ночью будет преследовать мысль о том, что для кого-то он уже погиб... А он даже не догадался спросить у Надежды Андреевны, как зовут его дочь...
1978 г.
Петр Краснов
ЗАРНИЦЫ
Гроза шла лавою, охватив полгоризонта одной сплошной зловеще синей, в сизых дымах катящегося к нему ливня тучей. Влажный, пресно пахнущий дождем и пылью ветер налетел неожиданно, откуда-то сбоку, от потемневшей реки; встопорщил соломенную застреху одиноко стоящего в степи сарайчика, а потом будто свалился вниз, хозяйски прошелся ковылем и скудным степным разнотравьем, конопляником за сараем и канул в ближайшую балку. Минута ожидающей неспокойной тишины, шорох конопляных зарослей, глубокий вздох — и опять порыв, уже не шуточный, но угрожающий; зашумели тревожно и умоляюще, по-ночному, приречные ветлы, враз одевшись серебристой холодной опушкой вывернутой наизнанку листвы, и от этого или еще чего-то другого — впрямь стало холоднее, суровее, будто и не было теплого хмурого летнего дня.
Человек стоял под навесом сарая, обратясь лицом к застланному водяной мглою полю, слушал сквозь ветер приближающийся шум крупного дождя. Стемневшее, почти сумеречное небо треснуло с перекатами над ним, невидимые обломки его обвально загрохотали куда-то на сторону, к мутному, завешенному космами ливней далекому горизонту; резко запахло речной водой, в озерной свежести поплыла иссушенная черствая земля — и чаще, отчетливей залопотали, запрыгали пыльными фонтанчиками дальше по дороге первые тяжеловесные капли спешащего к земле дождя. Тяжелая низкая пыль на мгновение появилась, поднялась над дорогой и тотчас пала, прибитая сверху тысячами мелких спешных колотушечек... Дождь ринулся вдоль дороги дальше — не разбирая обочин, по травам, по чему попало, возвещающе-тревожный топот первых его вестников уже пропал сзади, за ветлами, и человека накрыл ровный гулкий шум спорого ливня. И ветер будто притих, и дождь валился вниз и проваливался в жадную, как песок, серую от многодневного зноя землю. В воздухе встала влажная водяная пыль, окрестности почти пропали в ней; и человек уже чувствует, как вбирает, впитывает, мягчея, кожа на темных руках его, на лице и шее эту озерную мятную влагу. В него моросит из-под застрехи, этой пылью, гладит по лицу, он чуть откинул голову, смотрит и глубоко вдыхает свежую, на бог весть каких водяных запахах настоянную морось. Опять трещит, мгновенно прорастает десятками ломаных корней молния, высветив еле видимые горизонты, и ливень усиливается, будто подстегнутый, исступленно лупит и хлещет покорную, придавленную тучами степь. Вода выступает из быстро пресытившейся земли, из травы, мутно набухает и медленно, а потом все быстрее движется пляшущим от ливня потоком под уклоны, в забурчавшие балки, в реку.
Проходит время, и человек начинает улавливать, понимать, что гроза уже перевалила через свою силу и мало-помалу проходит, глохнет. Льет, шумит, лопочет кругом; вспугивает округу быстрым неверным светом молнии, но гром уже глуше, замирающе прохаживается над дальними почерневшими соломенными крышами выселка, погромыхивает с оговорками, ворчливыми раскатцами — остывает. Человек еще немного стоит, потом идет в теплую глубь навеса, ложится, кинув под себя старый, пахнущий резиной плащ и, утомленный, сразу засыпает под глухой шум и плеск уходящего дождя. И во сне он несколько раз — глубоко, с невнятной судорожной жадностью — вздыхает, вдыхает в себя озонный ссиневшийся воздух, запахи сена, дождя и старой резины; и подбородок его в крупной, серой от седины щетине слабо подрагивает, живет...
Он просыпается в сумерках, шарит непослушной еще рукой в потемках по сену, находит фуражку и садится. Кругом все тихо, и слышно, как шуршит где-то в дальнем углу мышь. Как и днем, когда он засыпал, пахнет резиной, но сено — отволглое, помягчевшее — перебивает все; темнота навеса до краев заполнена стоячим запахом богородицыной травки, шалфея, с малой долей полынка и осеннего, слабо горчащего наплыва высохшего конского щавеля. Он надкусывает какой-то стебелек, поднимается и выходит из сарая.