Однако для большинства инструменталистов «общественники» были так же неприемлемо радикальны, как и «рационалисты». Характерно, что редко высказывавшийся по половому вопросу Н. И. Бухарин специально осудил построения Залкинда на литературном совещании при ЦК РКП(б) в феврале 1925 года: «Я утверждаю, что это чушь, это — мещанская накипь, которая желает залезть во все карманы»[440]. Но представления о способах регулирования сексуальных практик у «умеренных» и «общественников» весьма схожи: ставка делается на социальное самоуправление. Другое дело, что социальное поле Залкинда чрезвычайно идеологизировано.
г) Инструментализм и сексуальные практики 1920-х годов.
Имел ли инструменталистский дискурс «практическое воплощение», от каких явлений окружающей реальности он отправлялся и была ли в этой основе «сексуальная составляющая»? На наш взгляд, такой средой был нэповский город. Известно, что Первая мировая и Гражданская войны подорвали традиционные городские сексуальные практики, принеся в «гражданское» общество армейскую промискуитетную практику[441]. Еще в начале 1920-х годов эта последняя охватывала значительный сегмент «нового студенчества»: так, среди студентов Коммунистического университета имени Свердлова в 1922 году сторонники кратковременных и «свободных» («без срока») половых отношений составляли 22,4 процента мужчин и 16,8 — женщин[442]. В обстановке социально-экономических трудностей нэпа усилилась нестабильность рабочей семьи, и до революции, по Р. Стайтсу, устойчивостью не отличавшейся: поданным Голосовкера, более 50 процентов женатых рабочих печатников Казани — 105 из 207 опрошенных — имели по несколько внебрачных половых связей каждый (1923 г.)[443]. Широко распространились аборты, ставшие в городах подлинным социальным бедствием[444]. Глубокой дискредитации подвергся образ традиционного моногамного брака, особенно среди рабфаковцев и «новых студентов»: даже в середине 1920-х годов только 51,8 процента одесских студентов-мужчин и 60,9 — женщин считали любовь реальностью, а в «свободном браке» (т. е. не зарегистрированном официально) жили 16,5 и 31,7 процента соответственно[445]. «Помолодел» и возраст вступавших в половую жизнь юношей — учащихся средних учебных заведений, даже в такой «глухой» провинции, как Усть-Сысольск (в основном коми по национальности): в 40,6 процента случаев (против 21,1 — до революции) они начинали заниматься сексом в 14–16 лет, а в 16,7 процента — до 14 лет[446]. Эти процессы давали основание говорить о разрушении традиционной семьи и необходимости рационализации сексуальности[447]. Возможно также, что инструменталистский дискурс в какой-то мере отражал сексуальную практику части интеллигенции. Аборты и детская беспризорность побуждали авторов постоянно учитывать государственную целесообразность при моделировании своих утопий. Противоречивость и даже антагонизм отдельных течений инструментализма можно соотнести с хаотичностью и большой «подвижностью» сексуальных практик и установок.
3. «Онтологический» дискурс
Как ни странно, при массовом увлечении фрейдовским психоанализом в 1920-е годы[448] интерпретация сексуальности, которую мы относим к «онтологическому» дискурсу, встречается весьма редко. Советские фрейдомарксисты критиковали именно так называемый «пансексуализм» Фрейда и больше интересовались проблемой сублимации и «индивидуальной психологией» А. Адлера. Теоретик «сексуальной революции» В. Райх посетил, однако, СССР в 1929 году, тогда же опубликовав свою статью в журнале «Под знаменем марксизма» — правда, никак не затрагивая основного круга собственных идей[449]. Мы ничего не знаем ни о резонансе, вызванном этой публикацией, ни о хотя бы минимальном знакомстве советских интеллектуалов с концепцией Райха.
Тем не менее в 1928 году в Ленинграде на деньги автора печатается сколь характерная, столь же и путаная книга некоего Л. Сэвли «Кто виноват?», анонсированная как фрагмент его работы «Мудрость жизни». Для Сэвли половая проблема — определяющая в жизни человека и общества, и потому для ее решения необходима «сексуальная революция» с этапом «диктатуры законов природы» («диктатура биологического естества человека»)[450]. Рассуждения автора представляют собой смесь идей А. Б. Залкинда о социальной природе многих биологических процессов (см. выше) — Сэвли, например, считает менструацию порождением «буржуазного» частнособственнического общества, исковеркавшего такие естественно-природные явления, как «весенняя течка» у животных[451], — взглядов немецко-австрийского философа рубежа XIX–XX веков О. Вейнингера на человека как комбинацию мужского и женского начал, представлений инструменталистов о любви как «периоде подготовки к размножению». Последнее, наряду с критикой моногамной семьи («рабского» института), привело Сэвли к выводу о том, что в обществе будущего половая любовь будет длиться около полутора-двух лет, заканчиваясь «в период кормления матерью новорожденного ребенка или непосредственно за ним», а материнская любовь — порождение частнособственнической культуры — «отомрет» совсем (дети будут, конечно же, обобществлены)[452]. Сэвли идеализировал так называемый «первобытный коммунизм» и в качестве образца указывал на половую жизнь животных. По сути, это была одна из версий рационалистической утопии, сопоставимая с идиллическими картинами жизни дикарей у мыслителей Просвещения. Не согласных с его идеями автор записывал в «сексуальные меньшевики»: ведь подобно всякой революции, «сексуальная революция» имеет весьма конкретных врагов, «замаскированных биологически»[453]. Временно, до «созревания» необходимых условий, Сэвли дает «добро» на длительный брак с аскетической и тщательно регламентированной половой жизнью (воздержание до одного-двух лет, а еще лучше — до пяти)[454].
Утопия Сэвли имела те же корни, что и инструменталистский дискурс, и «отправлялась» от тех же практик. В ней причудливо смешались и очень ясно выразились интеллектуалистские версии упрощения сексуальных отношений с явным евгеническим и социобиологическим привкусом (у автора фигурирует евгеническая идея «искусственного отбора» в целях улучшения человеческой «природы»[455]). Сексуальное тело помещалось здесь в сферу прямого действия биологических «законов», одновременно подвергаясь жесткому социальному контролю.
4. «Традиционный» дискурс
«Традиционный» дискурс проникал в нарратив прежде всего через художественную литературу или выплескивался на поверхность в дискуссиях, наподобие той, что развернулась вокруг нового брачно-семейного законодательства. Характерны в этом отношении нашумевшие повести второй половины 1920-х годов — «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» С. Малашкина, «Собачий переулок» Л. Гумилевского, «Без черемухи» П. Романова[456]. В сущности, героиня рассказа Романова, «положительные» персонажи произведений Малашкина и Гумилевского напоминают о ценностях и моральных нормах русского крестьянства (в «идиллическом» представлении публицистов и литераторов) с его осуждением добрачного секса, идеализацией материнства, утверждением моногамной любви, неприятием аборта. Этим литературным образам противопоставлены карикатурные или «разложившиеся» типы апологетов «теории стакана воды», наподобие организатора обществ «Долой стыд!» и «Долой невинность!» Анны Рыжинской или доцента Федора Федоровича Бурова из «Собачьего переулка». Любопытно и то, что «морально здоровые» герои нередко происходят из деревни (комсомолец Петр у Малашкина, студент Боровков у Гумилевского). Имевшая политический и даже антисемитский подтекст повесть Малашкина рисует облик «растленного» студенчества в образе еврейского юноши-троцкиста Исайки Чужачка, речь которого по половому вопросу — дословная цитата из Степана Смирнова (см. выше об инструменталистах-«рационалистах»)[457].