О студенческом кодексе чести
Мы уже не раз упоминали некий магический «кодекс чести» студента, служивший мощным средством дисциплинирования и принуждения. Он никогда не был жестко зафиксирован, но имел институционализированные средства регулирования и поддержания. Таковыми были сходки и избираемый ими студенческий суд чести. Неписаный характер кодекса подчеркивает специфику студенческой корпорации с ее культом индивидуализма и антиформалистским пафосом. Однако студенческая речь и оформленная ею картина мира задавали «границы приличий» каждому члену корпорации. Безусловно, дискурс и соответствовавшие ему формы мышления не были чем-то объективным, независимым от индивидуального сознания. Их конструирование было конвенционально и субъективно.
Кодекс чести самим фактом своего существования напоминает нам об известной архаичности корпоративной жизни и ее установлений. Кроме того, он прямо связывает проблематику студенчества с более общими вопросами истории российского образованного общества. С одной стороны, речь идет о сословной структуре, так и не упраздненной до 1917 года, и о влиянии практик дворянского сословия на все образованное общество. С другой — российский университет как социальный институт «происходил» из Западной Европы. Можно сказать, что корпоративность русского университета до известной степени обязана своим существованием западноевропейскому средневековому городу с его гильдейским и цеховым правом[133]. Неудивительно, что этика «чести», с ее средневековыми сословными обертонами, не была исключительно российским феноменом — студенты Германии, Франции и Великобритании имели схожие «кодексы поведения» и обслуживающие их институции[134].
Наиболее серьезным преступлением были обман ради материальных выгод и кража: виновного могли приговорить к исправительным работам, оштрафовать или подвергнуть остракизм[135]у. Среди тяжких проступков перед корпорацией фигурировали предательство и штрейкбрехерство во время студенческих «историй», заслуживавшие бойкота[136]. Могли рассматриваться в суде и более мелкие проступки, вплоть до подробностей сексуальной жизни, хотя и весьма редко[137].
Существование института суда и — в еще большей степени — эффективное общественное мнение исполняли важную дисциплинирующую функцию, периодически преследуя нарушителей корпоративных норм. Дисциплинарные практики напоминают о генезисе гражданского общества в России, затрагивавшем в дореволюционный период лишь образованное общество. Кодекс студенческой чести, обязанный своим существованием европеизации страны, также «работал» на эту эволюцию. Будучи интериоризован буквально каждым студентом и имея таких защитников, как общественное мнение и институт товарищеского суда, он обеспечивал дополнительные гарантии корпоративного единства и солидарности, формализацию и гомогенизацию практик студенческой жизни и дискурса о них.
Стандартизация студенческого языка
Поступив в университет (институт), первокурсник учился одновременно и быть и говорить по-студенчески. Мы исходим из витгенштейновского положения о бессмысленности противопоставления языка и практик и потому рассматриваем становление реалий студенческого «жизненного мира» в-языке и из-языка. В достаточной степени однородная — по крайней мере, чтобы существовать, — корпорация должна была иметь гомогенный формализованный дискурс. (В данном случае мы менее всего ведем речь о студенческом жаргоне, но подразумеваем значительное сходство в представлении и осмыслении окружающего мира, в формах мышления, зафиксированное в овеществленных текстах[138].) Студенческий дискурс описывал университетский социум как трехчастную структуру, включавшую самих студентов, профессуру и представителей власти. Первых и последних разделял перманентный конфликт, укорененный в традиции. Профессура, занимавшая промежуточное положение, то склонялась к компромиссу с властями, как это было вплоть до большевистского переворота, то сближалась со студенчеством (в особенности с лета 1918 г.). Позитивный образ своей группы формировался посредством самоопределения — демократическое студенчество — и апелляцией к почти пятидесятилетней демократической же традиции. Вообще, слова «демократия» и «демократический» постоянно фигурировали в студенческом лексиконе применительно к истории, сегодняшнему дню и конкретным действиям студентов. Трехчастная картина студенческого мира, пребывающего в перманентном внутреннем конфликте, переносилась и на внешний мир, где присутствовали демократия, самодержавие и буржуазия, причем последняя виделась «несимпатичной», эгоистичной, соглашательской (с автократией, конечно) силой[139]. Само студенчество тоже мыслилось как неоднородное, но доминирующей модели описания этой «неоднородности» выявить не удалось. (Здесь мы заранее абстрагируемся от «академистов», которые были как бы не совсем студентами.) Нерасчлененность студенчества в языке оборачивалась его нерасчлененностью на практике. Линии дифференциации, которые уже наметились, кажутся весьма призрачными, неуверенными. Возьмем то же понятие «белоподкладочник», фигурировавшее в студенческой речи уже в годы Первой мировой войны, а возможно, и раньше[140]. Оно подразумевало определенную моду — сюртук с белым бантом, синий воротник, белые перчатки и шпага на боку в торжественных случаях, — распространенную среди студентов юридического факультета. Понятием того же ряда было «индюки» — «надменные физиономии и чопорные фигуры в зеленых форменных сюртуках с красными воротниками, в дворянских фуражках и неизменных белоснежных перчатках», — прилагавшееся к экс-лицеистам[141]. Конечно, социально-иерархические коннотации могли присутствовать в семантическом поле этих понятий, но в то же время мы должны учитывать год выхода в свет мемуаров комментировавшего их очевидца — 1947-й. Скорее всего, вначале речь шла о некоторых элементарных практиках повседневности вкупе с университетским подразделением или предшествующим учебным опытом (лицей, гимназия, реальное училище). Едва ли эти определения претендовали на выделение какого-либо «студенческого класса». Равным образом, обращение «товарищи», отличавшее «активистов» общественной работы различного происхождения и студенческую богему — «вечных студентов», например, — не претендовало на «раскол» с «коллегами» и «господами студентами»[142]. Учащиеся осмысливали свою корпорацию как сложное целое — варьирующееся, но единое. Этот замкнутый мир противостоял враждебному ему миру внешней власти и солидаризировался за стенами университета с «демократической общественностью», не растворяясь, впрочем, в ней.
Интересно проанализировать и дискурсивный контекст понятий «профессура», «профессор». Эти два слова различались не только грамматически: «профессура» как означающее для некоторого социального единства фигурировала в качестве одной из ипостасей власти — особой, в университетском контексте, но все же власти, которой не следовало доверять и которая по определению связана с администрацией, поставленной «самодержавием». В то же время профессор как лицо, как учитель интерпретировался скорее в контексте лекции, семинария, встреч за пределами вуза[143]. Он был частью студенческого мира. Характерно, что ничего подобного не происходило с означающими для администраторов (кураторов, надзирателей) от режима.