Примечательно, что уэллсовский Путешественник по Времени, залетев на миллионы лет вперед, оказывается окруженным очень похожим пейзажем — ледяным, безмолвным пространством, освещенным лишь бледными звездами. «Темнота быстро надвигалась, — фиксирует он. — Холодными порывами задул восточный ветер, и в воздухе гуще закружились снежные хлопья. С моря до меня донеслись всплески волн. Но, кроме этих мертвенных звуков, в мире царила тишина. Тишина? Нет, невозможно описать это жуткое безмолвие. Все звуки жизни, блеяние овец, голоса птиц, жужжание насекомых, все то движение и суета, которые нас окружают, — все это отошло в прошлое. По мере того как мрак сгущался, снег падал все чаще и чаще, белые хлопья плясали у меня перед глазами, мороз усиливался. Одна за другой погружались в темноту белые вершины далеких гор. Ветер перешел в настоящий ураган. Черная тень ползла на меня. Через мгновение на небе остались одни только бледные звезды. Кругом была непроглядная тьма. Небо стало совершенно черным»[516].
Технический прогресс ведет к безмолвию смерти — к такому выводу приходит Уэллс, чей роман во многих отношениях прочитывается как реплика на «Будущую Еву» Вилье. Не меньше будущим человечества был обеспокоен и К. Мережковский, который, испытав явное воздействие «Машины времени», предложил свой собственный путь к достижению счастья, основанный прежде всего на ювенилизации людей и на построении четко структурированного, фашистского по своей природе общества. Что же касается трилогии Сологуба, то она как бы аккумулировала в себе все те идеи, которые были высказаны в вышеуказанных текстах. Причем если знакомство Сологуба с произведениями Уэллса отрицать невозможно[517], а знакомство с текстами Вилье де Лиль-Адана можно оценить как вполне вероятное, то сказать с определенностью, что Сологуб читал роман К. Мережковского, все-таки затруднительно. И тем не менее те поразительные параллели, которые встречаются в обоих произведениях, заставляют сделать вывод о том, что мысль двух писателей шла в одном направлении. В самом деле, и в «Рае земном» и в «Творимой легенде» речь идет об осуществлении некоего утопического проекта, направленного на радикальное и даже насильственное преображение мира. Такое преображение невозможно без подчинения человечества «жестокой, разнузданной воле»[518] сверхчеловека, объединяющего в себе качества ученого и поэта. К. Мережковский отнес реализацию подобного проекта к отдаленному будущему; Сологуб же пошел еще дальше и заявил о возможности воплощения мечты здесь и сейчас. Неудивительно, что роман первого заканчивается констатацией неудачи, постигшей автора-рассказчика: он так и не решается идентифицировать себя с Эзраром и обнаруживает тем самым неспособность осуществить задуманное. Поместив себя в рамочную конструкцию, обрамляющую собственно повествование о счастливом острове[519], рассказчик остается виртуальным путешественником по времени и оказывается за пределами утопического пространства. В романе второго, напротив, главный герой является двойником самого автора.
М. Могильнер, исследуя мифологию представителей русского революционного подполья, пишет о том, что, «подобно любой мифологии, мифология Подпольной России не была способна к частичной модификации и саморазвитию. Она представляла собой законченную модель мироздания, где каждый элемент поддерживал следующий и зависел от предыдущего. Парадоксы и сомнения не допускались в этом мире, ибо они угрожали его тотальности. Революция 1905–1907 годов, уничтожив заслонки между двумя Россиями, предопределила конец монологизма подполья. Ядро семиосферы продолжало генерировать все то же нормативное послание через литературу и другие тексты, но на периферии оно больше не находило адекватного отклика. Назывался прежний „пароль“, а в ответ — неузнавание, замешательство, молчание. Система работала со сбоями, а ведь это было очень опасным симптомом — симптомом распада былого единства семиосферы»[520].
В результате на место прежнего героя-борца, готового ради общего дела принести себя в жертву, приходит разочаровавшийся, утративший ориентиры интеллигент, балансирующий на грани безумия. Сологубовский Триродов, однако, нарушает чистоту данной схемы[521]: он, как и многие другие представители подполья, выходит наверх, но выходит не ослабленным, а еще более сильным и убежденным в необходимости радикального преображения мира. Отказавшись от роли революционера-подпольщика, он в буквальном смысле взмывает в небо, увлекая за собой тех, кому предназначено быть лишь послушными исполнителями его воли. В эпоху всеобщего разочарования апатичный и равнодушный к людям Триродов находит источник силы в поэтическом слове, позволяющем ему осуществлять различного рода магические операции. В этом смысле он является наследником сверхчеловеков-либертенов маркиза де Сада, у которых, кроме убийства, есть только одна прерогатива — слово. По словам Ролана Барта, «господин — это тот, кто говорит, кто полностью располагает речью, объект — это тот, кто молчит, кто лишен всякого доступа к речи, поскольку не имеет даже права воспринять слово господина <…>»[522].
Переосмыслив опыт крушения революционной идеи, порожденной литературоцентричным по своей природе русским радикальным сознанием, Сологуб в «Творимой легенде» предложил новую модель взаимоотношений мира и поэта: Триродов преобразует реальность не из любви к людям, а из любви к слову; мир же является для него лишь огромной лабораторией, в которой он может удовлетворить свое стремление к абсолютной поэ(ли)тической власти.
Моника Спивак
Андрей Белый, семь его возлюбленных и одна мать
Тексты Андрея Белого столь очевидно пригодны для психоаналитических штудий, что без какого-либо насилия могут быть помещены в учебные хрестоматии. В мемуарной и автобиографической прозе писатель подробнейшим образом рассказал про первые миги сознания и не до конца осознаваемые влечения, про мать и отца, их семейные отношения и их травматическое воздействие на формирующееся «Я» Бориса Бугаева. Автор «Петербурга» и «Москвы», «Котика Летаева» и «Крещеного китайца» производит впечатление человека, нечаянно перепутавшего свой рабочий стол с кушеткой психоаналитика. Белый провоцировал на обнаружение у себя широкой гаммы комплексов — эдиповых и кастрационных, гомосексуальных и нарциссических… Эта особенность личности и творчества Белого не могла не обратить на себя внимание критики. В. Ф. Ходасевич, первооткрыватель темы, и его современные последователи двинулись по пути, указанному самим писателем: в центре их внимания оказались внутрисемейные проблемы Бугаевых, образы отца, матери и сына, появляющиеся, начиная с «Петербурга», во всех романах позднего Белого[523].
В данной статье нас интересует объект влечений Андрея Белого: образы возлюбленных, механизмы опознания избранницы и способы осмысления любовной близости — родства.
1. Чужая «жена, облеченная в солнце»
Соловьевский культ Вечной Женственности, уже сам по себе предполагающий смешение духовного экстаза с экстазом эротическим, в полной мере был унаследован и развит поколением младосимволистов. А. Белый, А. Блок, С. Соловьев, В. Иванов на разные лады переживали и перепевали любовь к Подруге Вечной или Прекрасной Даме, к Жене, облеченной в Солнце или же окутанной «голубым покровом». Любовь Небесная искала в их жизнестроительных мифах воплощения, Подруга Вечная приобретала более или менее четкие очертания подруги земной. У Блока, Иванова — более четкие, у Белого — менее. Блок и Иванов предпочитали «мистически влюбляться» в знакомых женщин, в конечном счете — в своих собственных жен. Белый — в чужих и как можно более недоступных.