Для Спивак сюжетные коллизии произведений Белого есть отражение драмы его собственной идентификации, его попытка передать в тексте опыт личных отношений и связанных с ними фантазий: биография оказывается сюжетом, а сюжет — неизжитой биографией. Итогом этой нерасчлененности текстуального и биографического, как демонстрирует исследовательница, и становится «радикальная извращенность человеческого желания» означающим[947], даже если это означающее — «солнце любви».
Извращающая роль означающего оказывается также в центре внимания статьи Э. Наймана. В данном случае, однако, под «извращенностью» понимается и своеобразный принцип конструирования текста, и своеобразный способ его прочтения — путем выворачивания наизнанку скрытых смыслов и сексуальных намеков. Анализируя роман В. Набокова «Пнин», автор статьи убедительно демонстрирует, что перверсия — это один из базовых элементов искусства. Эстетизация деталей, настойчивая фиксация на отдельных предметах, словах или даже частях слов призвана не столько обнаружить, сколько скрыть — намекнуть на — объект влечения. Довольствуясь малым, «извращенец» при этом играет по-крупному: при желании любая деталь может стать намеком, своеобразным отражением невысказанного, но обнаруженного влечения. В итоге и сам окружающий мир оказывается целиком составленным из бесчисленных деталей-намеков, единственная цель которых — быть прочитанными; или, иными словами, главная задача которых — подтвердить эстетическую изощренность их автора[948]. Так, например, появление образа белки в романе «Пнин», точнее, темы меха (vair) белки, служит лишь началом цепочки, сводящей воедино тему стекла (verre), тему поэзии (vers), тему поворота (от vertere, вертеть) и, в конце концов, тему извращения (pervert).
Несколько иной тип скольжения желания вдоль цепи означающих исследует в своей работе Ю. Левинг. В этой статье речь идет не столько о неуловимости объекта желания, сколько об изменении сценографии, оформляющей желание: в начале XX в. автомобиль стал тем пространством, в рамках которого возник новый тип интимности — «интриги в авто». Являясь потенциально самостоятельным объектом эротического влечения[949], машина одновременно служила и способом «мобильной приватизации» существования[950]. Используя художественные произведения — от поэзии И. Северянина до сатирических романов И. Ильфа и Е. Петрова и биографические материалы, опубликованные в первой половине XX в., автор статьи показывает, как автомобиль неумолимо формировал новый контекст отношений: эротику автомобильности[951]. Совмещая в себе автоматизм машины и автобиографичность интимности, «авто-эротика» стала и своеобразным литературным жанром, и своеобразным стилем жизни, то есть способом организации пространства, предметов, людей и чувств[952].
Детальному анализу изменений социального контекста под воздействием новых — или ранее замалчиваемых — форм желания и способов их удовлетворения посвящен блок статей, рассматривающий особенности восприятия литературных произведений и их авторов в России в начале прошлого века.
Причины российской популярности сексуального скандала О. Уайльда (1895 г.) исследуются в еще одной статье Евгения Берштейна. Опираясь на анализ российской прессы 1890-х гг., исследователь демонстрирует, как тема гомосексуальности Уайльда могла выступать, например, в качестве повода для идеологических споров между (про-французски настроенными) сторонниками анти-аристократического «Нового времени» А. С. Суворина и (про-английскими) защитниками аристократии, объединившимися вокруг «Гражданина» князя В. П. Мещерского. В других случаях личность Уайльда, точнее, его судьба ассоциировалась с идеей добровольного страдания и превращалась в ницшеанскую фигуру мученика, вставшего на нелегкий путь раскаяния (К. Бальмонт, Н. Минский, Вяч. Иванов и др.). Наконец, рядом писателей эротизированный эстетизм Уайльда воспринимался в качестве позитивной (Вяч. Иванов) или негативной (М. Кузмин) модели собственного «жизнетворчества». Как подчеркивает автор статьи, вне зависимости от направленности конкретных оценок, пристрастное обсуждение судьбы Уайльда в России позволило не только с новой силой артикулировать тему гомосексуальности в контексте русского модернизма, но и повлиять на формирование новых моделей сексуальности и идентичности в целом.
Влияние процесса над Уайльдом на творчество Ф. Сологуба подробно исследуется в работе Маргариты Павловой. Первоначальные попытки Сологуба включить гомоэротические сцены в роман «Тяжелые сны», вышедший в свет в разгар общественного внимания к процессу Уайльда, потерпели неудачу. Сцены подверглись цензуре и были восстановлены лишь в третьем издании романа, четырнадцать лет спустя после первой публикации. Однако тема однополой любви нашла свое выражение в иной форме в романе «Мелкий бес». Как демонстрирует автор статьи, роман содержит немало прямых ассоциаций и детальных совпадений со скандальным судебным процессом: от апологии античного культа удовольствия до мизансцен переодевания, от официальной мотивировки встреч героев («главным образом мы читаем») до роли прессы в раздувании скандала. По мнению исследовательницы, подобные параллели можно воспринимать как своеобразный акт солидарности Сологуба с писателем, оказавшимся на тюремной скамье. Принципиальной является и разница финалов «Мелкого беса» и судебной прозы жизни: в отличие от Уайльда, осужденного на два года каторги, герой романа Сологуба гимназист Пыльников, обвиненный в «содомском грехе», отделывается лишь домашним арестом.
Попытки эстетической (и социальной) легитимации однополой любви стали важным последствием активной мифологизации Уайльда в России. Теме страданий, обычно использовавшейся для проблематизации гомосексуализма, была противопоставлена тема его обыденности. Как отмечает Джон Малмстад в своей статье, посвященной реакции российского общества на публикацию романа М. Кузмина «Крылья», уход от жанровых традиций изображения гомосексуалиста в виде изгоя или маргинала стал основной заслугой писателя. А. Блок в своем отзыве о «Крыльях», цитируя общественное мнение, отметил, например, что произведение Кузмина сыграло примерно ту же общественную роль, что и в свое время роман Чернышевского «Что делать.^».
Сенсационная популярность «Крыльев», однако, сопровождалась вполне ожидаемой негативной реакцией критиков, обрушившихся на «грязь половых эксцессов» и «эротическое заголение». При этом обвинения романа (и писателя) в апологии «индивидуализма» сопровождались противоречивым выводом — в «Крыльях» увидели силу, способную организовать общество. Параноидальные репортажи-фантазии о подпольных храмах Эроса и тайных эротических клубах, появившиеся в печати, стали своеобразным откликом на нестабильность традиционных половых ориентиров и координат, «вызванную» романом Кузмина[953].
Детальное обсуждение сходных мифов о волне «распутства, пьянства и разврата», (якобы) захлестнувшей молодежь провинциальной России в первое десятилетие XX в., предпринял в своей статье Отто Буле. Известия о «компаниях санинцев», «лигах свободной любви» и школьных «огарках», возникших под влиянием чтения литературы типа романа «Санин» М. Арцыбашева или повести «Огарки» Скитальца, при всей своей очевидной неправдоподобности и невероятности, по мнению автора статьи, выполняли важную функцию адаптации общества к «расширению пределов вероятности» новых норм.
Показательно, что дискуссии о (неподтвержденном) моральном кризисе в среде молодого поколения нередко воспринимались как симптомы более общего состояния кризиса в провинции. Описания «тайных сообществ» молодежи подавались в провинциальной прессе либо в стилистике рассказов о религиозных сектах, либо в рамках обсуждения плачевного положения современной семьи, с характерным для нее отчуждением поколений. В свою очередь, и сами учащиеся в своих «письмах в редакцию» активно подхватили тему «морального разложения» молодежи, использовав ее в качестве своеобразной дискурсивной модели, предоставившей им возможность артикулировать в приемлемой форме изменившиеся «условия возможности» сексуального поведения[954].