В отличие от Белла, основным объектом своего анализа Бодрийяр выбрал не столько особенности циркуляции капитала, сколько особенности циркуляции желания в «обществе услуг», точнее — постепенное вымывание желания, постепенную подмену желания соблазном. Как отмечал философ: «Для соблазна желание — миф. Если желание есть воля к власти и обладанию, то соблазн выставляет против нее равносильную, но симулированную волю к власти: хитросплетением видимостей возбуждает он эту гипотетическую силу желания и тем же оружием изгоняет… Обольстительница… выживает… как раз потому, что остается вне психологии, вне смысла, вне желания. Людей больше всего убивает и грузит смысл, который они придают своим поступкам, — обольстительница же не вкладывает никакого смысла в то, что делает, и не взваливает на себя бремя желания. Даже если она пытается объяснить свои действия теми или иными причинами и мотивами, с сознанием вины либо цинично, — все это лишь очередная ловушка…»[911].
Лишенный отягчающего груза глубинных мотиваций, находящийся за пределами поля запретов и санкций, соблазн — в отличие от желания — сиюминутен и контекстуален, провоцируя «внезапный порыв», «временное помутнение», «сиюминутный сбой», «столкновение» отлаженной машины повседневного поведения с очередным «рекламным шитом». Не имея собственной «индустрии производства», собственного, так сказать, базиса, соблазн целиком вторичен, паразитируя на сложившихся знаках и ритуалах. Не скрывая (и не открывая) своей сущности, соблазн нацелен лишь на то, чтобы вызвать ответ, отзыв, иными словами, отклонение («на время») от уже сложившейся траектории..
Как неоднократно отмечает Бодрийяр, было бы ошибочно отождествлять соблазн с операцией противостояния или противопоставления, которая молчаливо указывает на наличие иной — автономной или альтернативной — системы ценностей и цен. Скорее соблазн призван обозначить то одномоментное присутствие «проверки» и «пробы», «дознания наделе» и «прельщения», которые так удачно сплавились в русском слове «искушение»[912]. Речь, таким образом, идет о соблазне как закономерном продукте самой системы нормативных координат, (вера в) устойчивость существования которой и обеспечивается синонимичностью «дознания» и «прельщения». Или, чуть в другой форме — речь идет об эффекте стабильности системы, достигнутом при помощи семантико-морального сращивания «испытания» и «совращения», которое сопровождается его одномоментным выведением за рамки допустимых явлений. Вопрос в том, что происходит, когда «испытание-как-совращение» становится естественной частью открытого функционирования системы?
Система нормативных координат в данном случае — это, разумеется, система полового деления, т. е. система распределения власти и желания, обусловленная половым различием. И бодрийяровская экономика соблазна, основанная на циркуляции видимостей и симуляции обмена, есть определенная реакция на ситуацию, в которой стабильность полового различия утрачена, точнее — на ситуацию, в которой симуляция и видимость этой стабильности становятся основной формой реализации пола: «Нет на сегодня менее надежной вещи, чем пол — при всей раскрепощенности сексуального дискурса… Стадия освобождения пола есть также стадия его индетерминации. Нет больше никакой нехватки, никаких запретов, никаких ограничений: утрата всякого референциального принципа…»[913].
Попытка Бодрийяра заменить в «Соблазне» онтологию пола прагматикой даже не полового поведения — т. е. цепи последовательных действий и поступков, — а прагматикой полового акта важна с точки зрения той взаимосвязи, которую философ видит между индетерминацией, т. е. неопределенностью и неопределимостью, пола, с одной стороны, и желанием, с другой. Соблазн возникает в ответ на желание желать. Видимость полового различия логически завершается половым безразличием: «музыки не надо, есть граммофон», как писал, — правда, по другому поводу — В. Розанов[914].
При всей своей (риторической) привлекательности радикализм подобных стремлений преодолеть логику производства — будь то производство товаров (Белл) или производство желания (Бодрийяр) — при помощи потребления услуг/фантазий во многом все-таки остался утопическим. И «Великая страна» Костюкова — лишь один из примеров отрицания подобного отрицания. Есть и более существенные: глобализация экономического развития последней четверти века, например, убедительно показала, что доминирование «общества услуг» становится возможной не столько в силу исчезновения и вымывания собственно промышленности, сколько за счет нового разделения труда, связанного с изменением традиционной географической или социальной локализации промышленности[915]. В свою очередь, многочисленные социальные движения, строящиеся на базе той или иной половой идентичности, еще раз подтвердили определенную преждевременность тезиса о том, что пол — как механизм идентификации — утратил свою смыслообразующую функцию[916]. Судя по всему, «освобождение пола» привело не столько в тупик его индетерминации, о котором говорил Бодрийяр, сколько к приватизации форм его проявления. Итогом подобной «либерализации» нередко становится вполне традиционное стремление совместить логику тела с логикой желания, стремление добиться гомологии «анатомического» и «социального», «природного» и «биографического»[917]. Вопреки Бодрийяру, объектом симуляции в контексте данной пост-постиндустриальной «либерализации» оказывается не столько желание, сколько само тело: «анатомия» и «природа» прочно обрели статус фантазий и условностей.
Конечно, важность модели желания, озвученной Бодрийяром, заключается не в степени ее соответствия реальным практикам реальных людей. Ее значимость, скорее, — в той системе аргументации, в той логике интерпретации, которая позволила определенным образом завершить многолетнюю историю аналитики желания, начатую З. Фрейдом. Целенаправленная локализация желания в сфере знаков, предпринятая Бодрийяром, последовательное вскрытие символической — т. е. замещающей, отсылающей, демонстрирующей отсутствие — природы желания, во многом возможны как последствие той изначальной — фрейдовской — аналитической процедуры, в ходе которой монолит «полового влечения» превратился в своеобразный треугольник отношений. «Половой инстинкт» оказался сложной психосоциальной конструкцией, сводящей воедино объект желания (кто/что?), цель желания (зачем?) и социальные нормы, регулирующие процесс реализации желания (как?)[918]. Расщепление этого треугольника, автономизация его «сторон», собственно, и определили суть попыток понять и условия возникновения желания (почему!), и формы его проявления.
Аналитическая модель Фрейда, обозначив векторы (кто? что? — зачем? как?), вектором которых является желание, в течение длительного времени ограничивалась проблематикой объективизации желания, то есть особенностями конструирования того выбора, того репертуара «объектов», которые придавали желанию нормативную устойчивость, выступая его своеобразным материальным «якорем». Собственно, попытки классического фрейдизма поставить под сомнение традиционную типологию «здоровых» и «нездоровых» желаний и есть не что иное, как подробная критика перечня возможных «отклонений в отношении сексуального объекта»[919].
Несмотря на предпринятое Фрейдом и его последователями расширение диапазона возможных «объектов желания» и демонстрацию исторической обусловленности ограничивающих «норм», доказательство того, что направленность желания — его «прямолинейность» или «отклоненность» — есть лишь следствие сложившихся социальных и исторических возможностей, молчаливо оставляло в тени общую предпосылку о том, что целью желания является его удовлетворение, — или путем «обладания» тем или иным объектом, или в процессе «снятия напряжения» с помощью этого объекта. Этнография сексуальных и дискурсивных практик, осуществленная позднее М. Фуко, в значительной степени позволила не только акцентировать историзм отношений между объектом желания и господствующей нормой, но и обратить внимание на роль объекта в производстве удовольствия. Генеалогия практик «использования удовольствий» дала возможность вывести проблематику желания за пределы дихотомии «наказание/поощрение» и обратиться к технологии производства эмоций, цементирующих привязанность к тому или иному объекту: структурное место «нормы» заняло «удовольствие»[920].