Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Я прихорашивался, когда был молод. Сейчас мне это уже ни к чему, Хендрикье, — бросил он.

— Видит бог, будет очень печально, если ваша милость всерьез поверит в это. Госпожа Диркс всегда ведет себя так, словно она вдвое старше своих лет, а если еще ваша милость решит, что вам шестьдесят, хотя вам и сорока-то, наверно, нет, в доме станет совсем уж мрачно.

— Мне тридцать девять, — отозвался он, повинуясь необъяснимому желанию выложить всю правду. — А вам сколько?

— Мне, ваша милость? Девятнадцать или двадцать — точно не знаю: нас дома было восемь душ детей, так что считать дни рождения было некогда.

— Восемь? — переспросил Рембрандт, подумав о трех могилках. — А умерло сколько?

— Ни одного, ваша милость.

— Ни одного?

— Да, — вздохнула девушка, сдвинув прямые черные брови. — Мы выжили все до одного, несмотря на оспу, недоедание и переезды с места на место.

Мой отец был сержант, служил в армии, и мы ездили за ним следом, иначе умерли бы с голоду. Детям трудно так много переезжать: не успеешь к чему-нибудь привязаться, как уже это теряешь. Даже дерево, даже уголок двора — твои только на время. Но простите. Час уже поздний, а я слишком разговорилась, да и вряд ли все это интересует вашу милость. Не угодно ли еще кружку пива?

— Нет, благодарю, одной достаточно, — ответил художник. — Можете идти наверх — свечу погашу я сам.

Если даже Хендрикье обиделась на то, что с ней простились так холодно, она этого не показала. В том, как она ушла, чувствовалась дерзость, вероятно, не преднамеренная, а просто объяснявшаяся тем, что девушка на ходу покачивала бедрами и за спиной у нее развевался бант передника. Художник выждал, пока шаги ее затихнут наверху, и лишь после этого вышел в темную переднюю, предварительно погасив свечу. Взбираясь по лестнице, он думал о своей холодной постели и воспоминаниях, приходивших к нему в последнее время перед сном: до сих пор, засыпая, он принимал иногда дуновение воздуха за волосы Саскии, падающие ему на лицо, одеяло на плече — за прикосновение ее руки, и эта иллюзия была то убийственно горькой, то невыразимо сладостной… Хотя ночь была отнюдь не холодной, он вздрогнул, по телу его побежали мурашки, и лишь тогда, когда большой колокол на Старой церкви пробил два, художник успокоился настолько, что смог растянуться меж прохладных несмятых простынь.

* * *

Если бы не доктор Тюльп, Рембрандту, пожалуй, не пришло бы в голову возобновить свои загородные прогулки с Титусом. В последнее время врач нередко навещал дом на Бреестрат — болтал, пил вино, щелкал орехи в маленькой гостиной, смотрел в зале работы своего любимого Сегерса, взбирался на третий этаж и приглядывался к тому, что делается в мастерской. Он откровенно восторгался новыми автопортретами и подолгу задумчиво стоял перед незаконченным посмертным портретом Саскии: с лицом, покрытым более многочисленными морщинами, чем ей полагалось бы по годам, но более безмятежная, чем ей удавалось быть при жизни, она глядела вниз с полотна, и взор ее был сосредоточен и торжествен, а рука неподвижно лежала на успокоившейся груди. Но хотя Тюльпу следовало бы одобрительно отозваться и о том, как успешно подвигается работа, и о том, какой уют и безупречный порядок царят в доме, Рембрандту было ясно, что врач видит в этом великолепном здании лишь место, откуда желательно почаще убегать, а в увлечении художника своей обнаженной душой и неуловимыми воспоминаниями — не слишком полезное для него занятие, которое следует время от времени прерывать. С годами врач стал еще более чуток и наблюдателен. Он стоял, подняв тонкое желтоватое лицо, и хозяину казалось, что гость вынюхивает то, чего он сам предпочел бы не замечать. Тюльп, казалось, улавливал все — и обострявшуюся натянутость между Гертье и Хендрикье Стоффельс, и то, как Титус натравливает одну на другую, и некоторую отчужденность прежде столь преданного Фердинанда Бола.

— Выезжайте-ка за город с мальчиком, и заодно берите с собой женщин, а то старшая выглядит у вас, как очищенная картофелина, младшая — как увядший стебель сельдерея, и даже та, что помоложе одной и постарше другой, теряет свою красоту.

Нет, Хендрикье не теряла свою красоту — это было неверно. Красота ее становилась более зрелой, но девушка старалась не показывать, как она хороша. Если лицо ее, в самом деле, показалось гостю подурневшим, то лишь потому, что она научилась придавать ему менее открытое, менее живое и более настороженное выражение, и виной тому была не столько тяжелая работа и натянутость, царившая в доме, сколько сам хозяин. Беда заключалась в том, что он не знал, как вести себя с девушкой: в обращении с ней он был так же непостоянен, как щепка, крутящаяся в водовороте, а Хендрикье, вначале чутко отзывавшаяся на каждую перемену в его настроении, в конце концов растерялась, а потом стала держаться со строгостью, которая совершенно ей не шла. Бывая в хорошем расположении духа, Рембрандт шутил с ней, выслушивая ее забавные суждения о том, что он пишет, предлагал пойти с ней на рынок за молоком. Затем печаль вновь охватывала его легко уязвимую душу, и художник спрашивал себя, как может он находить удовольствие в ее веселости, в ее простоватых шутках и пренебрегать бедной Гертье, его сотоварищем по несчастью, безмолвной подругой долгих недель траура, ради девчонки, которая вот-вот уволится и выскочит замуж. В такие минуты, а также во время ссор, возникавших у нее с Гертье — теперь Хендрикье ощетинивалась и выгибала спину, как кошка, при любом замечании и даже намеке, — он считал своим долгом брать сторону пожилой женщины и уже два раза указывал молодой на то, что дерзость не подобает ни ее возрасту, ни положению. А потом, сожалея о своей строгости, он опять становился добр, слишком добр и предупредителен… Но теперь девушка устала от этого непостоянства: как хозяин ни вел себя, она будет с ним всегда одинакова — и утром, и днем, и вечером. Теперь она держалась чопорно и ходила так, словно слишком сильно затянута в корсет или с колыбели приучена к дворцовому этикету. Ее подвижное лицо стало таким же невыразительным, как размалеванное лицо манекена. И все же она ни в коей мере не утратила своей красоты.

— Мальчику нужно солнце. Разве так уж трудно выбрать воскресенье и отправиться на прогулку? — настаивал Тюльп.

Но это оказалось гораздо труднее, чем предполагал врач. В ссоре, возникшей в субботу вечером в связи с поездкой, о которой заранее велось слишком много разговоров, Рембрандт наверняка взял бы сторону Хендрикье, если бы еще раньше не рассердился на девушку за то, что она предложила повременить с отправлением до конца церковной службы. В ссоре права была, безусловно, Хендрикье: гусь, которого Гертье жарила на дорогу, был действительно менее подходящей пищей, чем ветчина. Но когда художник услышал, как женщины в кухне спорят и накидываются друг на друга, словно молодая кошка и старая, видавшая виды дворняга, он отправился к ним и, пустив в ход весь свой авторитет, выступил в защиту гуся.

— Госпожа Диркс — моя экономка. Ей и решать, что мы будем есть, — объявил он. — Если она выбрала жареного гуся, значит, это будет жареный гусь.

— Да, ваша милость. Как прикажет ваша милость. Я только думала…

— А вы не думайте и не спорьте. В этом доме слишком много думают и спорят.

Темные тихие глаза встретились с глазами художника и быстро вспыхнули, оживив красивое, принужденно строгое лицо.

— Я, конечно, могу обещать вашей милости, что не стану больше спорить, хоть это и нелегко, — сказала Хендрикье. — Но я не знаю, смогу ли я не думать даже из боязни лишиться крыши над головой.

Рембрандт понял, что сказал обидную глупость, и уже готов был извиниться перед девушкой, но его лишили этой возможности. Госпожа Диркс, поощренная его резкостью, стала выговаривать Хендрикье за непокорный и скверный нрав, который погубит ее, хоть она и обладает задатками хорошей служанки: лицо и сложение у нее такие, что она могла бы прислуживать в гостиных, но из-за дерзости будет вечно обречена пребывать в судомойках. А когда закончилась нотация, которую Хендрикье выслушала с сузившимися глазами и пылающим лицом, девушка повернулась и выбежала из кухни.

99
{"b":"200510","o":1}