Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Вот и слава богу! Это научит вас быть послушной женой, — подхватил Тюльп, проводя рукой по ее кудрям, растрепанным и залитым светом. — Впрочем, полежать несколько дней в теплой постели вам тоже не повредило бы.

— Завтра — пожалуйста, а сегодня нет! — воскликнула она. — Не беспокойтесь — я буду в тепле. Вы сами усадите меня в кресло у камина и закутаете, а я даже не шевельнусь. Сегодня у нас весь день прошел печально, а теперь причин печалиться больше нет и мне ужасно хочется повеселиться.

— В добрый час! Я разрешаю, но при условии, что вы останетесь там, где мы вас усадим.

— Ты тоже не возражаешь, мой бедный медведь?

— Раз доктор считает, что это не повредит тебе, значит, не о чем и говорить, — ответил художник таким хриплым голосом, что сам испугался, и, чтобы загладить неприятное впечатление, нагнулся и поцеловал Саскию в лоб. Он был отрадно влажным, прохладным. Слава богу, жара у нее нет.

Она застегнула последние пуговицы на платье, а доктор придвинул выбранное для нее кресло поближе к камину, весело пылавшему на другом конце комнаты, и посоветовал укутать ей ноги теплым одеялом, потому что по полу тянуло холодком.

— Принеси одеяло из шкафа в спальне. Я хочу, чтобы ты поглядел, какой там теперь порядок, — попросила Саския.

Рембрандт с радостью согласился — ему хотелось побыть одному. Его жена не умирает, ее жизни не поставлен предел, если не считать обычного, неизбежного конца, которому когда-нибудь суждено прервать ее дни. «Порази меня бог немотой, если я хоть раз еще повышу на нее голос», — подумал он, потому что даже про себя не посмел сказать: «Пусть бог поразит меня слепотой или парализует мою правую руку!» Он приметил все, за что можно было похвалить Саскию, — натертый пол, аккуратную стопку наволочек, затем перебросил одеяло через руку, остановился посредине комнаты и огляделся. Лучше все-таки убрать то, что он набросал сам: куртка до сих пор валяется на стуле, а шарф на полу. Когда он поднимал куртку, в кармане что-то захрустело — он совсем забыл о своих набросках, замечательных набросках. Воспоминание о них исполнило его новой радостью, и ему захотелось тут же убедиться, в самом ли деле они так хороши, как казалось ему на мосту. Нет, решил он, терять время и разглядывать их сейчас было бы слишком эгоистичным удовольствием, которое омрачит его примирение с женой; поэтому он положил сложенные листы бумаги поверх одеяла и вернулся в гостиную. Как приятно было укутывать ноги веселой надушенной Саскии, драпируя их замысловатыми складками одеяла!

— Ты замечательно прибралась в шкафу! — сказал он, заправляя свободный конец одеяла в промежуток между ее послушными бедрами и жесткой спинкой кресла. — Наволочки сложены так, что не придерешься, а пол натерт как зеркало — хоть смотрись.

— Но что будет с салатом? Вы же не разрешаете мне вставать…

— Не беда. Один раз можно обойтись просто рыбой.

— Верно. В конце концов, гости приходят к нам не ужинать, а провести с тобой время.

— Не со мной, а с тобой, — поправил Рембрандт, поцеловал ее в щеку и понес свои рисунки на стол: там есть где их разложить, да и свечи уже зажжены.

Тюльп немедленно присоединился к нему и поднял такой шум насчет набросков, что, казалось, это говорит не добрый доктор, а его превосходительство Константейн Хейгенс. Нагое дерево, мальчик, надевающий коньки, даже одинокая чайка на уголке листа — обо всем он отозвался с восторженной похвалой. Сперва Рембрандт упивался его комплиментами, но затем нашел их до обидного чрезмерными: ведь поводом для них послужили всего-навсего маленькие наброски к случайной картине. Почему Тюльп не говорил ему таких пылких слов о «Валтасаре», «Свадебном пире Самсона» или «Жертвоприношении Авраама»?

Но прежде чем художнику пришлось ответить на эти огорчительные комплименты, хлопнула входная дверь, и лестница затряслась под торопливыми шагами обутых в ботфорты ног.

— Да это же Кок и Рейтенберг! — радостно воскликнула Саския.

Рембрандт извинился, оставил Тюльпа и вышел навстречу новоприбывшим, которые явились в самом веселом расположении духа. Их раскрасневшиеся с мороза лица дышали здоровьем, и оба держали в руках по бутылке дорогого вина.

— Мы захватили их, — объявил Кок, указывая на бутылки, — для того, чтобы кое-что отпраздновать.

— Что именно? — осведомился художник.

— Сейчас узнаете, — отозвался Рейтенберг. — Но что случилось с нашей хозяйкой? Зачем вы завернули жену так, что ее совсем не видно? Ревнуете?

Тюльп продолжал изучать наброски — вероятно, он несколько завидовал молодым людям, чей приход так обрадовал Саскию; и только тогда, когда Рейтенберг постучал перстнем по медному подсвечнику, требуя внимания, врач пересек комнату и подошел к офицерам.

— Вы не отказались бы от тысячи шестисот флоринов? — спросил лейтенант художника.

— Кто же отказывается от тысячи шестисот флоринов? — усмехнулась Саския.

— Да ведь он же не понимает, о чем речь, — вмешался капитан. — Глупо начинать с денег.

— Прекрасно! — согласился Рейтенберг. — Возьмемся за дело с другого конца. Вы не отказались бы от заказа на групповой портрет, причем заказа более крупного, чем тот, что был сделан вам несколько лет назад этим высокоученым мужем?

И лейтенант отвесил глубокий поклон в сторону доктора.

Художник молчал — догадка лишала его дара речи. Он уже видел, что ему предстоит: колыхание пламенеющих знамен, ряды поднятых пик, диагональные линии скрещенных обнаженных шпаг.

— Короче говоря, — заключил капитан, — не угодно ли вам написать отряд Баннинга Кока, выступающий на смотр? Сегодня мы устроили подписку на тысячу шестьсот флоринов и оставили за собой изрядный кусок стены в зале собраний Стрелковой гильдии на Ниве Дулен. В подписке приняли участие все мои люди, и все они согласились, чтобы картину писали вы и писали, как вам вздумается.

— С одной только оговоркой, — вставил Рейтенберг. — Она должна быть очень яркой — в том углу, где ее повесят, чертовски темно.

Рембрандт так живо представил себе картину во всей ее яркости, что это видение на секунду оттеснило на задний план даже мысль о деньгах и славе. Он уже сообразил, как сделать, чтобы полуденное солнце пропитало полотно и рассеяло тени, которые могут притаиться в углах. Он напишет знамена, перевязи, барабаны и еще, для цвета, какого-нибудь мальчишку в фантастической куртке. Там будут полосы света на пиках, блики света на стволах мушкетов, пятна света на скошенных лезвиях шпаг, озера света на сверкающих ботфортах и башмаках. Свет и цвет — прежде всего; они свяжут воедино портреты — не монотонные ряды голов, поданные зрителю, как на подносе, а образы живых людей, схваченных в момент возбуждения и общего действия, подобно тому как он уже изобразил врачей в минуту молчания, когда все они были поглощены анатомированием «Младенца»…

— Ну-с, что скажете? — осведомился лейтенант. — Пока вы не дали согласия, мы не можем раскупорить бутылки.

Его ждет новый взлет к славе, жизнь даст ему все то немыслимое, чего он хотел от нее, мечтая в Лейдене об Амстердаме… У него было такое чувство, словно огромная флотилия груженных сокровищами галеонов несется к нему на всех парусах по ослепительно сверкающему морю.

— Разумеется, я согласен, — сказал он. — Думаю, что сумею сделать для вас замечательную картину… — Рембрандт оборвал фразу: ему пришло в голову, что на полотне надо будет как-то передать военные шумы — гул толпы, топот ног, барабанную дробь. Написать громкие крики вспышками цвета, путаницей пересекающихся линий и переменчивого света — вот задача, достойная такого мастера, как он, и он закончил: — Сюжет удивительно мне по душе. Благодарю, благодарю вас обоих. Большое спасибо.

Пробки были вытащены, и Саския послала капитана за бокалами. Когда Кок пересекал комнату, Рембрандт взглянул на него и представил себе его в центре картины. Он, конечно, будет маршировать впереди отряда, и вокруг его красивой фигуры — сильные прямые плечи, светлые волнистые волосы, остроконечная бородка, большие глаза — сосредоточится все движение. Рейтенберг тоже неплохая модель, несмотря на свою хрупкость: он привнесет в картину то, чего не хватает его начальнику — определенное изящество и грацию.

77
{"b":"200510","o":1}