Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Какие же препятствия вы предвидите? — осведомился Кок, не сомневаясь, что теперь он говорит с единомышленником.

— Моя мать уверяет, что у него становится все меньше заказов.

— Ну, если то же самое скажет кто-нибудь из отряда, ответить легко: ему было не до портретов — он выполнял заказ принца.

— Его не любят мейденцы. Эти «Диана» и «Ганимед», написанные им…

— Ах вот оно что! Я лично считаю это нашим преимуществом. Если представится возможность, устройте так, чтобы младшие офицеры отряда посмотрели эти картины — они их только позабавят.

— Найдутся такие, которые будут возражать против Рембрандта, потому что он потребует длительного срока. Все знают, как долго он работает над своими вещами.

— Ну и что из того? Чем дольше он будет писать, тем лучше получится картина. Нам надо торопиться не с ней, а с местом для нее.

— Ну что ж, действуйте. Завтра же уславливайтесь о месте.

Капитан отодвинул кружку, расправил усы и постарался придать лицу неторопливое внушительное выражение.

— Я не склонен спешить, — сказал он. — Речь пойдет о значительной сумме, причем нам с вами предстоит покрыть самое меньшее треть ее: во-первых, мы — старшие офицеры; во-вторых, мы, естественно, будем на первом плане, во весь рост и со всеми подробностями.

— Как вы полагаете, сколько составит наша доля? Самое разумное — не обинуясь, сказать всю правду.

— Ну, флоринов пятьсот или около того, — ответил Кок.

— Пятьсот флоринов?

Лейтенанта опять пробрала дрожь, и он принялся тереть руки, явно желая показать, что дрожит не от непомерности суммы, а от холода.

— Да, полагаю, что-нибудь в этом роде, и считаю, что по справедливости должен выложить триста, а то и триста пятьдесят из собственного кармана. Ваша доля не превысит полутораста флоринов, хотя вам будет уделено столько же внимания, сколько мне.

Последняя великодушная тирада капитана прозвучала в уже почти опустевшем зале. Лейтенант медленно обтер усы и полез в кошель за чаевыми для Якоба.

А капитан ждал, просто ждал, пока его помощник не вытащил из заветных глубин своего кошеля припрятанные пятнадцать флоринов и не положил их на залитый пивом стол, рядом с кружкой Кока.

— Возьмите, не то истрачу, а мне следует придержать их на подписку, — попросил Рейтенберг.

* * *

Почти целый час Рембрандт простоял на каменном мостике, рисуя людей, которые в серовато-зеленых холодных сумерках катались внизу на коньках. Время было против него: он скорее вспоминал, чем видел, красные пятна на щеках и носах конькобежцев, яркие цвета их вязаных курток и чулок; руки без перчаток застыли и не повиновались; от жестокого холода в глазах стояли слезы, туманившие зрение.

Подставлять себя укусам влажного и резкого ветра, налетавшего с просторов бурного моря, не было больше никаких оснований: сделано достаточно, и у него найдется теперь чем заполнить дощечку, на которой он хотел передать эффект косого северного света на снегу. Прошлой ночью в мастерской, где окна выбелены морозом и по ногам гуляет сквозняк, Рембрандт покрыл всю чистую поверхность сначала клеем, затем тонким слоем мела, который будет просвечивать сквозь краску, придавая всему, что лежит поверх него, некий фантастический блеск; сегодня, от четырех до пяти дня, он узнал, что делает свет со льдом, а застывшая в зимнем воздухе влага — с далекими трубами, крышами и холмами. И если художник упорно не сходил со своего места, находящегося в пятнадцати минутах ходьбы от дома, то лишь потому, что хотел нарочно опоздать к ужину и встревожить Саскию. Кое-кто полагает, что он прямо-таки обожает и балует ее. Возможно, так оно и есть. Во всяком случае, сегодня днем она накинулась на него, как испорченный, злой ребенок, и наговорила ему больше дерзостей, чем может стерпеть уважающий себя муж.

Началось с того, что моль испортила шкуру русского медведя, которую он хранил в кладовой. Моль проела мех в нескольких местах и, кажется, погубила еще бог знает сколько его драгоценных приобретений. Вероятно, было испорчено пурпурное бархатное покрывало, не говоря уже о персидской шали, которую он не успел даже написать. Он не разворачивал их: не захотел смотреть. Но еще огорчительнее, чем эти потери, было отношение к ним Саскии: по ее мнению, моль — естественное бедствие, с которым следует мириться, время от времени списывая на него известное количество вещей. Ведь, подобно бурям, наводнениям и землетрясению, моль тоже создана богом. Художник не пожалел слов, чтобы втолковать жене, что моль водится только в тех домах, где грязно; а она, раскрасневшаяся и охрипшая — частично от простуды, частично от ярости, потребовала, чтобы он показал ей, да, да, взял и показал хоть пятнышко грязи у них в доме. И он удовлетворил ее требование, надеясь обнаружить какие-нибудь пустяки — пыльный подоконник, невычищенный камин, но нашел всюду такой беспорядок, что пришел в бешенство и раскричался. Шкафы в комнатах напоминали помойку. Медь и бронза давным-давно ждали чистки. Повсеместно, за исключением гостиной, с потолков свисала паутина, а когда Саския открыла дверь своей туалетной комнаты, Рембрандт пришел в ужас — там скопилась груда грязного белья, которое почему-то забыли выстирать. Дом был откровенно неопрятен, и художник испытал жестокое удовольствие, без обиняков сказав об этом жене.

Но разве она содрогнулась, раскаялась, смирилась? Как бы не так! Она дерзко заявила ему, что во всем виноват он сам. Да, она дала пред алтарем обет любить мужа и повиноваться ему, но отнюдь не клялась прибирать за семью учениками, следить, чтобы ужин был всегда на столе, когда бы — в пять или в одиннадцать — Рембрандт ни явился домой, истреблять моль в чуланах, набитых старым хламом. У них слишком мало комнат, и в этих комнатах слишком мало места, чтобы жить так, как живут они. Ей нужны самое меньшее три служанки, а она вынуждена довольствоваться двумя. Если он желает и впредь экономить деньги, принадлежащие, кстати, не только ему, но и ей, пусть мирится с молью; если же это ему не нравится, пусть идет на все четыре стороны.

Рембрандт поймал ее на слове и задержался дома ровно столько времени, сколько потребовалось на то, чтобы собрать рисовальные принадлежности. В таверне он перекусил отбивной с капустой и теперь, исписав всю сангину и истратив всю бумагу, стоял на мостике, глядя на последние серебристые блики угасающего солнца и начиная жалеть Саскию, поскольку жалеть себя ему уже надоело.

Над головой художника взмыла ввысь чайка, которую занес сюда с моря сильный порыв ветра, и Рембрандт несколькими штрихами запечатлел ее парение и одиночество на уголке изрисованной бумаги. Когда он уходил, вид у Саскии был жалкий, хоть поза и вызывающая. Щеки ее, опухшие от сильной простуды, напомнили ему, как выглядела Саския в минуты родовых схваток, когда она, напрягаясь, производила на свет двух своих заранее обреченных детей; а вспомнив об этом, он сам удивился, как мог он, который не носил плод и не рожал, а лишь сеял губительное семя, хотя бы раз отнестись к ней без любви и жалости. Ссориться с Саскией было не менее жестоко, чем высадить комнатную розу на улицу в такой вот ледяной вечер. Да, жестоко и к тому же бессмысленно: она то, что она есть, и никогда не переменится; он выбрал ее такой, какая она есть, и в его душе, которая изболелась за нее, нет желания видеть ее другой…

Рембрандт вздохнул, повернулся и пошел вниз по мостику, но тут же остановился, не веря себе: навстречу ему, в своей маленькой касторовой шляпе и пунцовом на беличьем меху плаще с капюшоном, бежала Саския. Она бежала, не думая о том, что ее могут увидеть знакомые, и в глазах у нее стояли слезы. Хриплым, простуженным голосом она назвала мужа по имени и положила голову ему на грудь.

— Что ты делаешь здесь в такую ужасную погоду да еще простуженная?

Это было не упреком: слезы жгли ему глаза, когда он целовал ее холодный, потрескавшийся от ледяного ветра подбородок. Он повернул ее — не могут же они без конца стоять здесь и целоваться на глазах у прохожих, — зашагал рядом с ней, крепко обняв ее за талию и прижимая к себе, и рука его, казалось, излучала тепло примирения, которое чувствовалось даже сквозь мех и ткань.

75
{"b":"200510","o":1}