Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Поглощенный этими мыслями, он почти не слушал рассуждений учителя, но все-таки понял, что они и поверхностны и лицемерны. Впрочем, в данных обстоятельствах они и должны были быть такими. Мог ли бедняга ван Сваненбюрх сказать что-нибудь иное, внимая непрерывному аханью Лисбет и восторженным возгласам матери, которые сопровождались притворными улыбками его собственной жены — госпожа ван Сваненбюрх почитала своим долгом поддакивать хозяйкам. Обратить же внимание собравшихся на расплывшиеся кляксы или ошибки в анатомии значило бы бросить вызов великому Питеру Ластману и навлечь на себя подозрение в завистливости. И все-таки до чего неловко слышать, как учитель говорит: «О, прекрасно!» или «Да, вот этот просто превосходен!» — когда рисунки, которые он смотрит, вряд ли возвышаются над уровнем посредственности. И уж вовсе невыносимо смотреть, как Ливенс упивается фальшивыми комплиментами — мнимая слава так вскружила ему голову, что он даже не замечает, насколько они неискренни.

— Ты, конечно, очень изменился, — заключил учитель, покончив с рисунками, рассматривать которые ему, несомненно, было и неловко и больно.

— Рад, что вы так считаете, — снисходительно отозвался его бывший ученик. — По-моему, это вполне естественно — перемена места кого хочешь подстегнет.

И Ливенс до того обнаглел, что многозначительно взглянул на Рембрандта, который не удержался и громко вздохнул.

— Большинство молодежи в Амстердаме держится того мнения, что два года учения у одного и того же мастера — это уже предел, — продолжал Ян. — Третий год чаще всего пустая трата времени. Я хочу сказать, что тот, кто может чему-то научиться, обыкновенно успевает это сделать за первые два года.

— Я бы сказал, что это зависит не только от способностей учителя, но и от дарования ученика, — сказал ван Сваненбюрх, и лоб его побагровел до самых кончиков волос, тщательно расчесанных на пробор. — Три года — обычный срок, установленный гильдией Святого Луки и, как мне кажется, устраивающий всех. Разумеется, те, кто, как я, давно посвятил себя преподаванию, постепенно привыкают к ужасной ennui[1], — он явно употребил это слово не для того, чтобы щегольнуть образованностью, а в насмешку над манерностью офранцуженных молодых щеголей — к ужасной ennui, которая овладевает кое-кем из наших учеников к этому невыносимому для них третьему году. Думаю, что истинная природа этой скуки ведома нам больше, чем тому, кто страдает от нее. Частично она объясняется леностью и нежеланием совершенствовать свое мастерство, частично же — отсутствием публики: к концу второго года учитель уже поражен, — если, конечно, есть чему поражаться, — а новые зрители, которые бы теснились вокруг картины и кричали столь желанное «ура!», все еще не появились.

Хармен Герритс, относивший подсвечник обратно на камин, провел кончиком языка по нижней губе, силясь скрыть улыбку.

— Вы совершенно правы, господин ван Сваненбюрх, — сказал он, и оба старика, возраст которых естественно противопоставлял их молодежи с ее нелепой самонадеянностью, обменялись заговорщическим взглядом, после чего учитель, утомленный своим блистательным выпадом, опять опустился на кожаный стул, предоставив женщинам заполнить паузу пустой болтовней о пуговицах и бантах.

— Мать, — окликнул Рембрандт, — господина ван Сваненбюрха нельзя задерживать слишком долго — у него завтра уроки.

— Конечно, конечно, — спохватилась она. — Но сперва он должен отведать нашей закуски. Дети сейчас подадут.

Напыщенность фразы не смягчила даже того, что произнесена она была неуверенным голосом.

— У нас тут всего-навсего пиво и селедка, — вспыхнув, поправил Рембрандт. — Сиди, Лисбет, я сам.

Огонь в кухне уже погас, и при свете свечи, которую он захватил с собой, очаг казался черной зияющей пастью. Стол, уставленный хлебницей, селедочным салатом и миской груш, тоже утратил прежнюю привлекательность. Еда — это всего лишь еда, и деспотичность родительской любви отчасти проявлялась именно в том, что пища неизменно превращалась у них в доме в некое подобие семейного причастия, в вечное напоминание о любящем сердце, подумавшем о ней, и морщинистых руках, приготовивших ее. Семья тысячью нитей привязывала его к себе; стремиться в Амстердам значило греховно посягать на ее благополучие.

Юноша со злостью поставил еду и воскресные оловянные тарелки на большой поднос. За пивом и кружками пусть сходят другие — Ян либо Лисбет: он не ломовая лошадь, ему все не унести. Под позвякиванье тарелок Рембрандт прошел через прихожую и, очутившись в ярко освещенной гостиной, мгновенно почувствовал — и от этой догадки движение, которым он опустил на стол свою ношу, получилось скованным и неуклюжим, — что господин ван Сваненбюрх первый, раньше, чем отец и мать, проник в его тайный замысел. Учитель оттого весь и обмяк на высоком стуле, а тонкие руки его безвольно повисли вдоль длинных, как спицы, бедер, что он понял — его любимый ученик задумал сбежать. И все время, пока юноша помогал отцу расставлять тарелки, за ним с неразделенной нежностью и сожалением следили добрые карие глаза ван Сваненбюрха, в которых читался не упрек, а только удрученность. Лишь когда Ливенс и Лисбет принесли из кухни пиво, мастер встал и, как простой крестьянин, пальцами взял с блюда кусок селедки с каперсами.

— Простите, что я не дождался вилки, госпожа ван Рейн, но уж очень ваш салат аппетитно выглядит, — сказал он.

Когда все расселись вокруг стола и налегли на угощение, ван Сваненбюрх уже настолько овладел собой, что заговорил с изменившим ему учеником о других столичных мастерах: Николасе Элиасе, Клаасе Муйарте, Томасе де Кейзере, Адриане ван Ньюланде.

— Кто-нибудь из них поедет в этом году в Италию? — спросил он, скосив на Рембрандта ясные усталые глаза.

— На этот счет я ничего не слышал, господин ван Сваненбюрх, — ответил Ливенс.

— Думаю, что им нелегко выбраться: у них отбою нет от заказов. Но, конечно, кое-кто из художников помоложе обязательно поедет. Если бы я был новичком, прошедшим учение в провинции, как выражаетесь вы, амстердамцы, и решал, куда мне поехать, я, вероятно, выбрал бы не Амстердам — это, в конце концов, тот же Лейден или Дордрехт, только побольше. Я отправился бы в Италию.

Рембрандту, да, наверно, и всем, кто слушал, как распространяется ван Сваненбюрх о пользе работы в мастерских, из которых вышли Тинторетто, Тициан и Караваджо, было ясно, к чему он клонит. Когда ученик уходит от вас к амстердамцу Ластману, это в некотором роде позор; если же он уплывает в Средиземное море, чтобы изучать там воскресшие к новой жизни древности и работать под руководством настолько чуждых вам художников, что их нельзя даже считать соперниками, то в этом нет ничего обидного. Но если бы даже ван Сваненбюрх проговорил всю ночь напролет, его убеждения все равно не возымели бы действия: не было на свете такой страны, кроме разве что Испании, которую ученик его ненавидел бы сильней, чем Италию. Даже ее пейзаж, каким он представал на итальянских полотнах, висевших в изящной гостиной учителя, был до отвращения противен Рембрандту. Мир, который писали тамошние художники, слишком отличался от ровных голландских лугов, волнообразных дюн и маслянисто-серой изогнутой линии моря, и как бы ставил под сомнение красоту всего, что юноша привык считать родным.

Голос учителя замер в наступившей тишине. Ливенс вежливо улыбался, Рембрандт неопределенно покачивал головой. Ван Сваненбюрха он не слушал — зачем ему рассказы о мире, который ничего не говорит его сердцу?

— Прошу вас, господин ван Сваненбюрх, не вбивайте вы эти мысли в голову Рембрандту, — сказала мать. — Я в гробу перевернусь, ежели он уедет так далеко. Да и отцу на такую поездку денег не набрать.

Лисбет обносила гостей маринованными грушами, и ее короткая белая рука с розовыми пятнышками на сгибах на мгновение соприкоснулась с классически правильной рукой госпожи ван Сваненбюрх. И хотя первая была грубоватой и бесформенной, а вторая тонкой и точеной, Рембрандт понял, чему он всю жизнь останется верен. Он — нидерландец и протестант, он сын своих родителей и никогда не променяет их ни на какой юг, хотя, вероятно, и огорчит отъездом в Амстердам.

вернуться

1

Скука (франц.).

7
{"b":"200510","o":1}