Солнце прошло зенит уже больше двух часов тому назад. Рембрандт прислонился к липе, посмотрел на хрупкие стебли молодой травы, первые темные листья подорожника и внезапно понял: он сбросил с себя оковы, и сердце его переполнено сейчас чувством безмерного облегчения. Пусть свобода куплена ценой позора, но завтра он опять сможет писать, и так будет до конца дней его. И слезы, которые струились по его щекам, были одновременно слезами горя и радости: он горевал об отце и радовался тому, что, несмотря на все унижения, все-таки вырвался на свободу.
* * *
Пока лодка плыла по каналу в Амстердам, Рембрандт раз десять перечитал записку Эйленбюрха, хотя тот набросал ее в такой спешке, что художник и при десятом чтении извлек из нее не больше, чем понял с первого раза. В ней говорилось, что ван Рейну надлежит прибыть в лавку торговца картинами шестнадцатого мая, к трем часам дня: намечается важный заказ, нечто настолько крупное, что Рембрандт должен явиться в любом случае — даже если сломает себе ногу или утратит кого-либо из ближних. Эйленбюрх, разумеется, еще не знал, что отец Рембрандта умер, и художник побаивался, как бы торговец не смутился, увидев перед собой в трауре того, кому он написал такие легкомысленные слова.
Когда художник вошел в лавку, торговца там не было, но ждать пришлось недолго: услышав звяканье дверного колокольчика, ван Эйленбюрх тотчас же спустился с чердака, где хранились те из его сокровищ, которыми он не очень дорожил. Это был фрисландец, еще недостаточно долго проживший в большом городе, чтобы окончательно утратить провинциальный вид. Он отличался изяществом, хрупким телосложением, носил нарядный серый камзол, но в его свежем розоватом лице и белокурых волосах, густых и коротко остриженных, чувствовалось что-то деревенское. При виде Рембрандта его приветливые темно-синие глаза разом потеплели, но тут же затуманились — он увидел, что художник одет в черное.
— Боже правый, что случилось? Ваш отец? А тут еще моя нелепая записка! Но вы, надеюсь, понимаете, что я ничего не знал? — всполошился он.
Рембрандт нарочито ровным голосом вкратце рассказал ему о прискорбном событии. Отношения у них с Эйленбюрхом были теплые, но не дружеские. Кроме того, Эйленбюрх при всей своей провинциальности происходил из знатной фрисландской семьи. Дядя его был рядом с принцем Оранским в ту минуту, когда пуля убийцы поразила штатгальтера; его двоюродные братья занимали видные духовные должности и кафедры в двух университетах; сам он держался с той же напускной простотой и непринужденностью, что и ван Хорны.
— Поверите ли, мне все кажется, что мы с вашим отцом были знакомы, — я ведь держал в руках несколько офортов, сделанных вами с него. Я очень сожалею о его кончине и прошу принять искренние мои соболезнования, — сказал он.
Эйленбюрх явно не знал, как начать разговор о заказе. Слишком развитое чувство приличия увело его на такой окольный путь, как разглагольствования о здоровье матушки Рембрандта, о внезапно наступившей жаре и португальских евреях, усиленно селившихся по соседству с лавкой.
— Кстати, — заметил он, — я только что собирался сходить к одному из них и призанять бутылку вина. Они прекрасные соседи и держат отменные вина. Скоро явится доктор Тюльп, и, я надеюсь, у нас будет что спрыснуть. — Эйленбюрх взглянул на затейливо украшенные, но некрасивые часы, продававшиеся за пятнадцать флоринов. — Он придет самое позднее через полчаса.
— Доктор Тюльп?
Так, значит, это всего-навсего хирург, с которым он беседовал у ван Хорнов… Рембрандт почувствовал разочарование и понял, что все время ожидал услышать имя Константейна Хейгенса.
— Да, Тюльп, и я обещал ничего вам не рассказывать до его прихода. Сбегаю-ка я лучше за вином: оставшись здесь, я непременно проболтаюсь, а он просил меня подождать с этим, пока не будут улажены некоторые неизбежные формальности. Словом, мне кажется, что он хочет сам рассказать обо всем.
С этими словами Эйленбюрх исчез, а гость его дал выход своему волнению, принявшись разглядывать инкрустированную рукоять восточного ятагана. Теперь, когда Рембрандт узнал, что в дело замешан доктор Тюльп, воспоминание об именинах Алларта разом отравило все его затаенные мечты о славе. Он и теперь остался тем, чем был тогда, — неотесанным лейденцем без родственников, занимающих церковные или университетские кафедры, грубым парнем, чья мастерская — сарай, а ученики — предмет всеобщих насмешек.
Изменился он только в одном — он стал хозяином своей кисти, волшебником света и тени, но это, увы, никого не интересует; он, правда, пишет теперь, что хочет, и обрел благодаря этому власть над целым великолепным миром, но власть эта призрачна, а мир существует только в его мечтах. И, окончательно преисполнясь смятения и горечи, Рембрандт стал гладить затейливо инкрустированную рукоять кривой сабли, жадно ощупывая каждый кусочек слоновой кости и перламутра.
Из раздумий его вывело звяканье дверного колокольчика. Но это был не Эйленбюрх — это был доктор, заметно постаревший за шесть лет. К удивлению Рембрандта, Тюльп радостно шагнул к нему и без всяких околичностей заключил его в объятия.
— Ваша карьера обеспечена, мой мальчик! — воскликнул наконец врач, слегка отстраняя художника. — Отныне весь мир в ваших руках.
И тут выяснилось нечто невероятное и в то же время безоговорочное и несомненное. Рембрандту предстоит сделать то, чего в его годы не делал еще ни один амстердамский художник — написать групповой портрет для гильдии хирургов, одно из тех больших официальных полотен, которыми славится город, которые создали имя Николасу Элиасу и Томасу де Кейзеру, вещь, которая приведет к Рембрандту толпы бюргеров, жаждущих заказать ему свои портреты, а для начала сама будет превосходно оплачена. Картину заказывает гильдия хирургов, и вывешена она будет в зале собраний. Да, такой заказ не часто делают безвестному художнику, и коллег было нелегко убедить: они почти не знают работ Рембрандта ван Рейна, если не считать кое-каких вещиц, написанных им много лет назад. Впрочем, доктор Тюльп не склонен ломать комедию, утверждая, что у его коллег-врачей вкус не хуже, чем у него самого. Просто он — глава гильдии и может навязать другим свою волю, когда речь идет о том, чтобы защитить нечто, выходящее за рамки обыденного; вот он и навязал ее. Нет, нет, упрекать его потом никто не станет: теперь, когда врачи все-таки решились на этот шаг, они поздравляют друг друга с такой смелостью и хвастаются тем, что сделали ставку на новое имя.
— Надеюсь, вас не тошнит при виде трупов? Вам ведь придется писать меня во время вскрытия, а семь моих коллег будут стоять вокруг и восхищаться моим талантом. Лицо у меня, конечно, не бог весть какая находка для художника, но найти пару рук лучше, чем мои, далеко не просто.
Тюльп вытянул руки. На солнце они действительно были великолепны — белые, как слоновая кость, сильные, с тщательно отделанными ногтями; но Рембрандту было сейчас не до них, ибо думал он лишь об одном — о том, что вырвался наконец из-под власти Адриана.
— Известно ли вам, почему эти вещи так хорошо оплачиваются? — продолжал врач. — Каждый, кто будет изображен на картине, заранее вносит свою долю, а я уж присмотрю за тем, чтобы никто не поскупился, воспользовавшись тем, что вы — новичок. Мне хочется, чтобы у вас получилось нечто получше обычных полотен такого рода. Скажем, «Урок анатомии доктора Экберта», написанный Артом Питерсом, безусловно, неплох, но врачи выглядят у него еще более мертвыми, чем сам труп; к тому же там слишком много лиц, повернутых в одну сторону, слишком много лысых голов, слишком много брыжей. У вас будет больше свободы, потому что нас всего восемь, причем ни один не разбирается в живописи настолько, чтобы оспаривать ваше мнение.
Но тут вернулся Эйленбюрх, и Тюльп умолк.
— Вы уже сказали ему? Все улажено? — осведомился торговец, ставя оплетенную паутиной бутылку на прилавок, загроможденный множеством других предметов.