Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Сядь же, отец. У тебя утомленный вид.

Хармен опустился на стул — не потому, что надеялся на продолжение разговора, а просто потому, что был измучен, бесконечно измучен и не представлял себе, как доберется домой, если не отдохнет хоть несколько минут. Работа шла в полном молчании, сквозняк непрерывно раскачивал манекен; у Хармена, смотревшего на чучело, закружилась от этого верчения голова, и он перевел взгляд на картины, приставленные к стене или лежавшие на полу. И чем дольше мельник смотрел на них, тем отчетливей превращалось в странную, непреложную уверенность то, что он смутно понимал уже долгие месяцы: у его сына много таких картин, которых он, Хармен, просто не любит. Кое-какие из них вызывают у него даже отвращение, и — странное дело! — труднее всего ему примириться с теми полотнами, которые больше всего нравятся Рембрандту.

«Валаам и ангел»… Не стоило обманывать себя — это именно та прискорбная неудача, которую предсказывал господин ван Сваненбюрх. «Крещение евнуха», «Самсон и Далила», «Святой Петр в темнице» — один взгляд на них сразу привел Хармена в замешательство: ему невыносимо видеть эти неистовые жесты, стиснутые в отчаянии руки, выкаченные глаза. Мельник комкал промасленную бумажку, силясь уяснить себе причины такого отвращения, и внезапно ему пришла в голову мысль, настолько простая, что он никогда не решился бы высказать ее ни Рембрандту, ни Нелтье, ни кому-либо еще: сын его пытается быть шире жизни, а ее-то и не хватает его полотнам, он, вероятно, не умеет сказать то, что надо, потому что хочет сказать слишком много…

— Иллюзию парения можно создать с помощью одежд, — сказал Ливенс.

— Нет, одежды должны лишь усиливать ее, а не создавать. Иллюзию должно вызывать само тело ангела.

Голос у сына был холодный, повелительный, только что не злой. Да, всегда лучше смотреть правде в лицо, даже если это горькая правда: похоже, что Амстердам так испортил Рембрандта и его талант, что дело теперь уже не поправишь. Чем стал он к исходу этих пяти неурожайных лет, он, гордость семьи, ради которого родители отняли так много у его братьев и сестры? Художником? Но ведь до сих пор он продал лишь несколько вещиц за несколько жалких флоринов. Учителем? Да, учителем обезьяны и сурка, ютящимся в жалкой конуре. Счастливым человеком, который занят любимым делом и посылает к черту выгоду? Рембрандт счастлив? Да у него лицо еще угрюмей, чем у Геррита. Недавно к ним заходил пастор и сказал, что мальчик скорее обретет покой душевный, если начнет посещать богослужения. Но ведь он отвергает даже мирские утехи, дарованные людям господом, — пищу, сон и целительные радости брачного ложа.

— Будь добр, смотри куда ступаешь, — остановил Рембрандт ван Флита. — На полу, позади тебя, лежат три моих этюда маслом.

Здоровенный толстокожий малый вздрогнул, положил кисть и нагнулся, чтобы поднять картины. Получив наконец возможность вздохнуть поглубже — колотье в груди уже проходило, — Хармен Герритс следил за большим скрюченным телом ван Флита, укутанным в безобразный мешок из-под зерна. Как, однако, осторожны и грубовато нежны толстые руки парня!.. Все три еще необрамленные полотна были портретами: на одном был изображен сам художник, на втором — Нелтье, на третьем — он, Хармен, в виде старика-воина с пером на шляпе и тяжелой цепью на груди.

— Извини, — сказал он сыну, отказываясь от своего решения молчать. — Можно взглянуть?

И когда ван Флит разложил картины у его ног, Хармен почувствовал, что, разрезав семейный каравай на неравные доли, он по крайней мере не совершил бесцельной несправедливости. В его собственном грубом и обветренном лице, лежавшем у его ног, в покрытых сетью тонких морщин щеках Нелтье, в ее запавшем рте и маленьких всевидящих глазах, в суровых мужицких чертах его сына было нечто благородное, нечто такое, что доподлинно существовало, и все тут.

— Прости, Рембрандт, — сказал он. — Но я посмотрел портреты и хочу спросить: ты, надеюсь, покажешь их его милости Хейгенсу?

— Но это же не картины, отец. Это только этюды.

В жестком голосе сына звучало раздражение: он был раздражен тем, что ему помешали, раздражен отцовским вопросом, раздражен невежеством тех, кто, ничего не смысля в искусстве, позволяет себе делать нелепые предположения.

— И все-таки, на мой взгляд, они хороши, очень хороши — по крайней мере в своем роде.

— Да что они дались тебе, отец? Здесь валяется самое меньшее штук двадцать таких же.

Двадцать таких же? Хармен вспомнил, как они с Нелтье позировали, — он был в тюрбане, жена сидела над Библией, а Рембрандт стоял перед зеркалом, пробуя различные выражения лица, — и подумал, что сын наверняка сказал правду. Если эти пять лет принесли двадцать таких портретов, где душа проступает сквозь плоть, а сама плоть написана во всей ее красоте и уродстве, то можно ли считать, что урожай погиб на корню?

— Да, поразмыслив, я вижу теперь, что сделал ты немало. Мне, во всяком случае, эти портреты нравятся, и, по-моему, ты должен показать хотя бы некоторые из них, — заключил Хармен и встал, собираясь уйти.

— Погоди, отец. Я сейчас кончу крыло и провожу тебя.

— Не стоит. Продолжай работать. Надеюсь, ты все-таки приберешь в мастерской?

— Это еще зачем? Только потому, что он аристократ и придворный из Гааги? Только потому…

— Только потому, что здесь грязно как в свинарнике и каждый примет твою мастерскую за свинарник, — отрезал Хармен, распахивая дверь и пробуя вдохнуть больной грудью ледяной воздух.

— Не сердись, отец.

Мельник покосился через плечо и увидел, что сын отвернулся от мольберта. Подбородок и рот его были по-прежнему закрыты шарфом, бледные небритые щеки, вызывающие к себе невольную жалость, изуродованы красными пятнами, и глядел он на Хармена страдальческими глазами.

— Я не сержусь. Я сказал только, что ты мог бы немного прибраться.

— Хорошо, я приберусь. Здесь, в самом деле, следует иногда наводить порядок. Что же касается этюдов, то я, конечно, их покажу, раз ты считаешь это необходимым. Но могу сказать наперед — они ему не приглянутся. Питеру Ластману, например, такие штуки не нравились, верно, Ян? Другим тоже не понравятся.

* * *

К половине восьмого в мастерской воцарился порядок. Точно так же, впервые за много дней, привел себя в порядок и Рембрандт. Он искупался в горячей воде, вымыл себе голову и подстриг ногти, но сделал это, конечно, не ради какого-то придворного хлыща из Гааги — просто он так перепачкался, убирая мастерскую, что из уважения к самому себе не мог дольше оставаться в таком виде. В пять часов Дау ушел домой, а в половине шестого Ливенс, настоявший на том, что надо приготовить угощение поизысканней, побежал искать по лавкам маринованных угрей и французское вино. И только ван Флит, которому посещение его милости не сулило никакой выгоды, остался помогать Рембрандту — надо было выгрести накопившийся хлам, спрятать ненужные рисунки, картины и гравюры за холщовую занавеску, отскрести щелистый пол.

Хлама в мастерской оказалось столько, что ужаснулся даже Рембрандт. Вдвоем с ван Флитом они долго выносили его в бочонке за сарай, и в конце концов на снегу выросла четырехфутовая куча мусора; ученик поджег ее и остался следить за огнем, а Рембрандт сходил домой, вымылся и переоделся. Теперь, выглянув в окно мастерской, художник увидел на земле лишь большой черный круг, посередине которого еще поблескивали угли. Костер уже не грозил пожаром, и ван Флит ушел.

Рембрандт зажег лампу, осмотрелся и почувствовал, что непривычно чистое и прибранное помещение почему-то гнетуще действует на него. Четыре мольберта отбрасывали на влажный незахламленный пол длинные ровные тени. Художник опустился на стул, и у него вырвался глубокий вздох. Он знал, почему он вздыхает: комната приобрела сейчас тот же вид, что пять лет тому назад, когда они с Яном впервые расставили в ней свои мольберты, и нынешняя нагота ее невольно заставила Рембрандта вспомнить, как они начинали, подвести итог прибылям и подсчитать убытки.

33
{"b":"200510","o":1}