— За Рембрандта ван Рейна, единственного художника, который макает свою кисть не в краску, а в чистый свет божьего солнца!
Когда окна потускнели, а тихое сияние свечей стало ярче, слуга внес большую миску с еще дымящимся супом и разлил по тарелкам густую жирную белую жидкость, усеянную звездочками тающего масла и расцвеченную нежной зеленью лука-порея. Общество ело с пристойной неторопливостью, беседуя о самых разных вещах, но о чем бы ни заходил разговор, он неизменно возвращался к главной теме вечера — к картине, сиявшей на стене своим собственным светом.
— Страницы счетной книги настолько доподлинны, что так и кажется, будто слышишь их шорох и шелест, — сказал вице-председатель.
— Алые тона ковра горят как огонь, — поддержал его секретарь.
— Мне жаль бедного господина ван Хадде, — заметил председатель. — Ему предстоит произнести речь, а мы заранее исчерпали все похвалы.
От почетного гостя ничего не требовалось: синдики вели себя с Рембрандтом так непринужденно, что ему оставалось лишь кивать, улыбаться и благодарить. Теперь, когда окна потемнели, он ощущал город, лежавший за ними, гораздо острее, чем раньше, хотя тогда он видел и крыши, и каналы, и платаны, и тополя, которые стали такими привычными для него за те восемь месяцев, что он рисовал и писал здесь. Там, за стеклами, расстилался Амстердам, где фамилии Ливенса, фон Зандрарта и Юриана Овенса значили больше, чем его имя, и только в этой небольшой комнате он был мастером из мастеров, художником, равным Дюреру, Тициану и Микеланджело. Однако мысль об этом вызывала у Рембрандта не горечь, а лишь ясную грусть. Одно поколение неизбежно уступает место другому, пути народов то сливаются воедино, то расходятся, как пятна света на колеблемой ветром поверхности пруда, и только тщеславный слепец может загадывать, что будет завтра. Но сегодняшний день был сегодняшним днем, блистательно завершенная картина висела на стене, и господин ван Хадде, постучав по своему бокалу, уже встал с места, чтобы произнести речь, аккуратно записанную им на листках, в которые он, однако, почти не заглядывал.
— Великий и любимый мастер, дорогой и уважаемый бургомистр и доктор, дорогие мои друзья, наравне со мной участвовавшие в этом удачном предприятии! Обещаю вам, что буду краток, и молю господа помочь мне сказать все, что надо, — начал он. — Говорят, что время чудес прошло. И все-таки то, что мы празднуем сегодня, кажется мне чудом, случающимся раз в столетие, счастьем, ниспосланным нам вопреки множеству препятствий, счастьем, за которое мы должны, склонив головы, от всего сердца возблагодарить небо. Мы получили наш групповой портрет, наш несравненный групповой портрет, но нам не следует считать такое приобретение чем-то само собой разумеющимся. Подумайте только, как много неожиданностей подстерегало нас на пути к нему, и вы согласитесь со мной, что существует Провидение, которое помогает нам в наших чаяньях. Господин ван Рейн мог просто не дожить до того дня, когда мы прибегли к его услугам: насколько мне известно, у родителей его было много детей, но всех их, кроме него, уже призвал к себе господь. Любой из нас также мог испустить дух до окончания картины: жизнь, даже молодая, — ненадежная ценность, а ведь мы с вами стареем. Дурной вкус или плохой совет могли сбить меня с правильного пути, и тогда мы пригласили бы другого художника. У господина ван Рейна тоже могли быть причины для отказа, когда я явился к нему с нашим предложением. Как подумаешь, дорогие друзья, — чего только не могло случиться! На нашем столе могло и не быть того ало-золотого ковра, который так ярко сияет в лучах солнца; еще десять лет тому назад мы могли, как это сделано во многих других гильдиях, сорвать со стены старинную деревянную панель и заменить ее штукатуркой; нашего доброго и верного слугу могли так обременить личные заботы, что он перестал бы улыбаться; наши докучные черные шляпы могли бы и не расположиться так, чтобы удовлетворить мастера. Любой из этих возможностей было бы достаточно для того, чтобы испортить неповторимое сокровище, которое теперь закончено и, к нашей чести, висит здесь, на стене, увековечивая память о нас. В мире преходяще все, даже зрение, а мы вместе с господином ван Рейном еще сохранили его: он — чтобы написать нас, мы — чтобы видеть его творение. По всем этим и многим другим причинам я возношу благодарность Провидению, которое незаметно творит чудеса вопреки тысячам возможных препятствий, но, делая это, я ни в коей мере не умаляю нашей признательности высокочтимому мастеру. Я повторяю ему сейчас то, что сказал при нашей первой встрече: сам великий Дюрер, встань он из гроба, чтоб написать нас, — и тот не удовлетворил бы нас больше, чем Рембрандт ван Рейн. А к нашей признательности прибавятся еще признательность наших детей, для которых мы будем жить на полотне даже тогда, когда нас уже не станет, и признательность грядущих поколений; наши имена давно канут в Лету, а потомки все еще будут смотреть на нас и думать, что человек хорош, а жизнь — стоящая вещь, хоть в ней немало темных сторон. Доктор Тюльп, старые мои друзья и сотоварищи синдики, — ты, Маттиас, тоже поставь миску и присоединись к нам — я, по милости Провидения, поднимаю бокал за господина Рембрандта ван Рейна!
У присутствующих, которые разразились долгими и бурными рукоплесканиями, хватило деликатности не смотреть в это время на художника. Затем председатель и господин ван Хадде шутливо потребовали, чтобы выступил бургомистр: уж он-то обязан сказать хоть несколько слов — не зря же его пригласили на ужин. А почетный гость, комкая под столом салфетку, надеялся, что речь доктора будет сухой или чуть иронической: нельзя же здесь расплакаться, здесь просто немыслимо расплакаться…
— Синдики гильдии суконщиков, любезные хозяева и уважаемые господа! Я знал нашего мастера еще тогда, когда он, лейденский мальчишка, растирал краски в мастерской Ластмана, — начал доктор, достаточно ощутимо хлопнув Рембрандта по плечу, чтобы художник овладел собой. — Когда я считал его примечательным живописцем, свет находил, что в нем нечем особенно восхищаться; когда у меня сложилось впечатление, что он вступил в полосу упадка, свет толпился у его дверей. Когда я вновь убедился, что он — гигант среди художников, свет отвел ему в сонме их лишь второстепенное место и начисто отверг произведение, которое я считал его лучшим созданием до появления вот этой, милой моему сердцу картины, — Тюльп указал на портрет негнущимся пальцем и улыбнулся своей приятной, свежей улыбкой. — Теперь положение изменилось: мое мнение о Рембрандте так единодушно разделяют пять амстердамских бюргеров, людей большого ума и образованности, что я начинаю опасаться, не утратил ли я здравость суждения. Но поскольку вы по-прежнему настаиваете, что я прав, хотя я и слыву подозрительным чудаком, поскольку вы видите в этом человеке — тут врач снова коснулся плеча Рембрандта — второго Дюрера, я предлагаю выпить за него. Я поднимаю бокал за моего дорогого друга, за его нелегкий нрав, стойкий и неукротимый дух, за человека, который всегда шел своим путем, находя поддержку лишь у самых избранных своих почитателей — у вас, дорогие господа, и еще нескольких столь же замечательных людей, за славу Голландии, если не нынешней, так будущей, за Рембрандта ван Рейна!
После этого, пока слуга менял тарелки и подавал изысканное второе — сига с тертыми яичными желтками, лежащего в гнезде из петрушки, было еще много смеха, болтовни, звона китайской посуды, но Рембрандт по-прежнему не принял участия в непринужденной, утонченной беседе. На него снизошел глубокий покой, и художник не дерзал нарушать его неуместными словами. Он долго смотрел на ровное пламя свечей, потом взял первый кусок второго, и вкус, который он ощутил во рту, был не только вкусом рыбы, пойманной летом в чистом ручье: то, что он сейчас ел, питало не одно лишь его тело, но и душу. И если бы Рембрандт сумел найти слова, он обязательно сказал бы синдикам, что принимает сейчас нечто вроде причастия, но только не церковного, а такого же мирского, как чудо в понимании господина ван Хадде, ибо после долгих лет гнева, ненависти и одиночества он, очищенный и прощенный, вернулся к людям, чтобы получить свою долю на празднестве всечеловеческой любви.