Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Прежде чем Рембрандт сообразил, что у него есть возможность ответить добром на добро, отплатить за веру в него, пережившую все повороты и гримасы моды, дать чистому роднику, который забил в нем от прикосновения незнакомца, излиться из его замкнувшейся души, маленькая фигурка переступила через порог и сразу исчезла в вихре снежных хлопьев.

— Господин ван Хадде, господин ван Хадде! — закричал Рембрандт, выбегая за дверь и врезаясь в мягкую белую пелену. — Погодите минутку! Мне надо вам что-то сказать…

Казначей гильдии суконщиков остановился как вкопанный, и белые хлопья начали скапливаться на его касторовой шляпе и тонком бархате, в который он оделся, чтобы нанести официальный визит художнику ван Рейну.

— Вы сказали, что заплатите тысячу двести флоринов. Так вот, пусть это будет тысяча, — сказал Рембрандт.

— Тысяча? Почему тысяча?

— Потому что портрет вашего слуги я хотел бы сделать в подарок ему, гильдии суконщиков и вам лично.

На мгновение Рембрандт испугался. Ему показалось, что чистота возникших между ними отношений будет испорчена какими-нибудь протестами, но протестов не последовало. Маленький рот казначея раскрылся, опять закрылся и растянулся в улыбке.

— Право, вы очень щедры, очень, — сказал ван Хадде, слегка прикоснулся к голой потрескавшейся руке художника и пошел своим путем, но это прикосновение было таким же сердечным и теплым, как объятие.

* * *

В кабинете синдиков гильдии суконщиков был накрыт стол и зажжены свечи, хотя золотой свет летнего солнца еще ложился квадратами на дорогие китайские тарелки, хрустальные бокалы, светлую стену, отделанную красивой деревянной панелью, и на законченную картину, которая висела на стене и сама была источником света. «Лето, зрелое мирное лето вечно будет цвести в нем», — думал Рембрандт, остановившись в дверях и глядя на полотно, переливавшееся над праздничным столом белыми, черными, кремовыми и алыми тонами. Он стоял, внушительный и вполне пристойный, в сером камзоле и штанах, купленных по настоянию Хендрикье для этого случая, а верный слуга, прослуживший синдикам двадцать лет и сейчас раскладывавший груши и персики на самшитовой гирлянде в середине стола, не замечал художника. Рембрандт стоял и благодарил бога — не важно, слышит его господь или нет — за то, что такое проклятое дерево, как он, побитое столькими бурями и пустившее корни в столь негостеприимной почве, принесло подобный плод. Еще никогда он не создавал столь сияющей, цельной и правдивой вещи. Он надеялся, что это поймут и те пять человек, которые будут сидеть с ним за ужином, любезно устроенном ими в честь завершения его восьмимесячного труда.

Рама картины — синдики, не торгуясь, заказали ее у лучшего мастера в городе — воздвигала позолоченный, но простой предел вокруг лучшего его творения, равного которому, пожалуй, и не было на земле. Щедрый свет солнца падал на холст, озаряя шесть лиц и сливаясь с внутренним светом человеческих душ, не затуманенных сделками с совестью, сияющих зрелостью и ясностью. Черный бархат одежд, черные касторовые шляпы, красивый ало-золотой восточный ковер, покрывавший стол, за которым сидели синдики, старинная деревянная панель позади них, счетная книга и денежный мешок, которых они касались своими многоопытными и выразительными руками, — все это было выписано необыкновенно тщательно, но лишь дополняло лица, а лица, несмотря на все их различие между собой и точность портретного сходства, были подчинены одной, конечной цели — показать, как сияет человек в сиянии мира. Только насмотревшись вдоволь, художник наконец откашлялся, чтобы дать знать о себе слуге, который в эту минуту опускал последнюю грушу в восковую зелень самшита.

— А я и не заметил вас, ваша милость, — сказал слуга, выпрямляясь и с улыбкой бросая взгляд на картину. — Изумительно, правда? До чего похоже! Поглядишь на себя, потом на картину, и кажется, что тут двое таких, как я. А теперь, пока господа не пришли, позвольте мне поблагодарить вашу милость. Как ни замечателен портрет сам по себе, а я в жизни не видел ничего подобного, щедрость вашей милости еще больше украшает его.

Рембрандт сделал лучшее, что он мог сделать в ответ на такие слова, — сердечно взглянул на хорошо знакомое лицо: веселый рот, щеки без морщин, лысеющую голову.

— Стол выглядит очень празднично, очень изящно, — одобрил он.

— Благодарю, ваша милость. Рад, что вы так считаете. Седьмой прибор поставлен для его милости бургомистра Тюльпа. Господин ван Хадде полагал, что вам будет приятно видеть его здесь: он ведь изображен на вашем первом групповом портрете и столько лет знает вашу милость.

— Господин ван Хадде очень любезен, — отозвался Рембрандт, чувствуя, что слезы слегка затуманили ему глаза, и стараясь изо всех сил, чтобы голос не выдал его.

Праздничный ужин, изысканная гирлянда на столе, красивая рама, даже то, наконец, обстоятельство, что остальные картины были на этот вечер вынесены из комнаты, чтобы ничто не отвлекало внимания приглашенных от его шедевра, — все это было, конечно, очень мило, но оставалось в пределах официальной вежливости. Но вот то, что казначей синдиков додумался пригласить на церемонию старого друга художника, — это уже выходило за рамки любезности, это шло от сердца.

— Ваша милость сядет вот здесь, во главе стола, — пояснял слуга. — Господин ван Хадде, как главный виновник этого радостного события, сядет слева от вас, а бургомистр Тюльп, как гость синдиков, — справа. Погодите-ка, я, кажется, слышу шаги. Идут! Я думаю, господам будет приятно, если вы встанете вон там, сбоку от картины. Прежде чем сесть с вами за ужин, им, знаете ли, наверняка захочется пожать вам руку и поблагодарить вас поодиночке.

Художник этого не знал, и последовавшая затем торжественная церемония застала его врасплох. Синдики в тех же парадных костюмах, в которых он писал их, поочередно входили в комнату, останавливались на пороге и торжественно, с напряженным вниманием всматривались в картину, словно видели ее впервые. Затем вошедший неторопливо направлялся по широкому ковру к художнику, пожимал ему руку, выражал благодарность и занимал свое место за столом, озаренным свечами и солнцем, а следующий терпеливо ожидал все это время за дверью. Это был обряд, свершавшийся с такой чинностью, что ее не нарушала даже неловкость Рембрандта, отвечавшего на изысканные и разнообразные комплименты синдиков короткими неуклюжими фразами, и закончился этот обряд лишь тогда, когда вслед за последним из синдиков в кабинет вошел добрый доктор, поцеловал Рембрандта в щеку и заключил его в объятия, как в лавке Хендрика Эйленбюрха тридцать лет тому назад.

Когда все расселись и прочли молитву, приятное похрустывание разворачиваемых салфеток сразу разрядило атмосферу, и, пока слуга разливал по бокалам превосходное белое вино, синдики принялись наперебой предлагать шутливые сюжеты для предстоящего тоста. Секретарь предложил выпить за касторовые шляпы, поскольку эти головные уборы оказались для мастера самой важной частью картины — он ведь переписывал их чуть ли не по десять раз. Председатель порекомендовал было выпить за его собственные брови, которые тоже доставили художнику бездну хлопот, но затем отдал предпочтение руке господина ван Хадде — она чуть не отнялась у казначея, пока он держал денежный мешок в дюжине разных положений, одинаково не удовлетворявших художника.

Во всех этих шутках чувствовалась теплота, подсказывавшая Рембрандту, что бесконечные сеансы с дописыванием и соскребыванием, когда, покончив с очередными делами гильдии, синдики урывали время для того, чтобы покорно сесть на поставленные для них стулья, не ропща на солнце, которое отказывалось светить художнику, — эти сеансы стали теперь для его моделей источником приятных воспоминаний. Наконец, испугавшись, как бы художник не истолковал в дурном смысле их безобидную веселость — Рембрандт так и не сумел вставить в разговор ни одного сколько-нибудь шутливого замечания, — председатель постучал ножом по тарелке, встал с места, поднял бокал и дрожащим — отчасти из-за возраста, отчасти от волнения — голосом сказал:

146
{"b":"200510","o":1}