Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Одиннадцать, — громко объявил он, решив рискнуть всем, что у него было. — Даю одиннадцать.

— Двенадцать, — бросил фон Зандрарт и, обращаясь к Тесселсхаде Фисхер, пояснил, что набавлять цену и дальше может только идиот: на рисунке нет ничего, кроме линий — сверху вниз, из стороны в сторону. Он из числа худших работ Сегерса, а Сегерс и в лучших своих вещах не слишком хорош.

Нет, такое оскорбление нельзя было перенести. Немец намекал на его собственный позор, его банкротство, его беспомощность; он давал понять, что в кармане у ван Рейна пусто. Отчетливо сознавая, как он сейчас выглядит — неуклюжий стареющий мужчина с лицом, красным от ярости и лоснящимся от пота, Рембрандт оперся на плечо юного Конинка и тяжело поднялся со скамьи.

— Двадцать пять флоринов, — сказал он. — Даже если бы рисунок не стоил этих денег, а он их, безусловно, стоит, я все равно дал бы такую цену, чтобы защитить честь художника.

— Двадцать пять флоринов? — переспросил аукционер.

— Да. Плачу наличными.

Рембрандт с такой силой опустил кошелек на скамью, что монеты, лежавшие в нем, громко звякнули.

Итальянец посмотрел на него так, словно маэстро сошел с ума. Фон Зандрарт фыркнул и пожал плечами, Говарт Флинк вспыхнул, Тесселсхаде Фисхер всплеснула пухлыми руками. Но что было до них Рембрандту, когда поднятое к нему костлявое лицо молодого Конинка и его большие глаза говорили то, что никогда не решились бы произнести сдержанные губы: «Я не забуду этого — и вас — до конца дней моих»!

— Кто больше? — спросил аукционер. — Не желаете ли набавить, господин фон Зандрарт?

— Я? — отозвался немец. — Нет, я не такой дурак.

— Отлично. Итак, дамы и господа, подлинный рисунок Геркулеса Сегерса за сумму в двадцать пять флоринов — весьма щедрое предложение, делающее честь как художнику, так и покупателю, — переходит в собственность прославленного мастера Рембрандта ван Рейна.

Слыша, как гулко бьется в груди сердце, Рембрандт, словно в тумане, кое-как добрался до места, где пылинки метались в косом луче солнца, опустошил свой кошелек и расплатился. Но еще до того как он выложил последний флорин, его торжествующее настроение уже развеялось: изумительно твердые линии Сегерса заслонились от него другими образами — он увидел скорбные глаза Хендрикье, приоткрывшийся рот Титуса, окна без занавесок, обшарпанные стулья и скудные ужины. К горлу его подступила тошнота, тем более расслабляющая, что художник не понимал, каким — телесным или духовным — недугом она вызвана. Ему пришлось присесть на переднюю скамью и сделать вид, что он пожирает глазами свое приобретение, хотя на самом деле он был занят в эту минуту лишь одним — старался втянуть побольше воздуха в грудь, в которой происходило что-то странное, словно ребра вдавились внутрь и, сжав ее, преградили доступ дыханию. Чем бы ни объяснялось это недомогание, через минуту оно прошло, но Рембрандт чувствовал, что у него едва достанет сил доплестись домой, и, когда оба молодые свидетеля его безрассудства, остановив художника у дверей, осведомились, не окажет ли он им честь выпить с ними кружку пива, он не нашел ни слов для согласия, ни разумных доводов для отказа и лишь покачал головой да глупо и слабо улыбнулся.

* * *

С тех пор как Рембрандт переехал на Розенграхт, господину бургомистру Тюльпу стало нелегко навещать старого друга: любой, кому за шестьдесят, сочтет несколько утомительной необходимость отправляться на окраину города после трудового дня и сытного ужина. Нет, такая прогулка отнюдь не была приятным развлечением: она нередко сопровождалась головокружениями и чувством слабости, ибо после нее Тюльп особенно остро сознавал, что в мире постоянно только одно — его изменчивость. Приметные постройки, памятные ему чуть ли не полвека, исчезли, уступив место странным зданиям, может быть и красивым, но казавшимся ему безобразными; дети, которых он извлекал из материнского чрева, сделались теперь молодыми мужчинами и женщинами и останавливали его, чтобы показать ему своих детей; сады превратились в мануфактуры, луга — в улицы. Даже его собственные руки казались врачу какими-то незнакомыми — пальцы его были обезображены маленькими твердыми, как кость, белыми шишками и настолько одеревенели, что с трудом справлялись даже с пуговицами и пряжками, а доверять им ланцет и подавно было нельзя. «Невозможно дважды войти в одну и ту же реку…». Кто это сказал? Несомненно, один из греков, но кто именно — Тюльп не мог вспомнить: бывали дни, когда разум его казался таким же бессильным, как и узловатые руки.

Однако в один августовский вечер, несмотря на усталость после ужина и боль в правом колене, Тюльп проделал мучительный переход быстрее обычного и с более легким сердцем. Он нес хорошие вести: Хирургическая гильдия, которую возглавлял теперь ученый и доброжелательный доктор Дейман, решила украсить зал собраний еще одной картиной и вняла наконец доводам своего знаменитого сочлена и бывшего председателя, при каждом удобном случае без устали напоминавшего коллегам, что заказ должен достаться Рембрандту ван Рейну.

Когда врач направлялся по дорожке к приличному, но уродливому дому, над подстриженной изгородью внезапно мелькнуло личико девочки: прямая черная челка, беспорядочно сбившаяся на сторону; носик, похожий на пуговку; маленький красиво очерченный рот; сверкающие зубы; серо-голубые глаза, суженные гримаской и казавшиеся двумя полумесяцами.

— Вы к папе? — спросила она. — Так вы его не увидите. Его нет дома. Он ушел. Он рассердился на всех — и на Титуса и на маму. Только на меня не рассердился.

— Ну что ж, тогда я поговорю с Титусом и мамой.

На стук дверь открыл Титус, и в оранжевом свете заката вид у него был измученный и подавленный.

— А, это вы, господин доктор! — воскликнул он. — Какая радость!

Голос его сохранил прежнюю сердечность и любезность, хотя уже не срывался на высоких нотах, потому что давно установился и стал приятным баритоном.

— Корнелия уже сообщила мне, что вашего отца нет дома.

Врач сказал это с грустью: он, конечно, не рассчитывал, что принесенная им весть встретит такой же прием, как когда-то в лавке Хендрика Эйленбюрха, но знать, что она не встретит вообще никакого приема, все равно было грустно.

— Да, к сожалению, его нет. Но он скоро вернется. Может быть, все-таки зайдете? Я сбегаю на кухню и предупрежу Хендрикье, что вы пришли.

В передней комнате свет еще не горел. Доктор опустился на один из двух прочных жестких стульев и, воспользовавшись тем, что его на минуту оставили в одиночестве, растер свое проклятое колено. Что там ни говори, приятно было думать, как украсят эту комнату девятьсот флоринов, которые поступят от Хирургической гильдии: можно будет купить занавеси на большие окна, построить на месте мрачного очага камин, обить стулья кожей, а у самой пустой стены, нарушив ее холодную монотонность, поставить буфет. Так ли уж, впрочем, пуста была эта стена, на которой, как заметил доктор, все-таки висело что-то очень маленькое и оправленное в хорошую рамку из тикового или черного дерева? Горизонтали и вертикали, корабли… А, Геркулес Сегерс! Но как раз в эту минуту вернулся Титус с зажженной лампой, и врач подавил в себе желание подойти и посмотреть на работу Сегерса, потому что молодой человек нарочито пренебрежительно прошел мимо рисунка и поставил лампу на самый дальний подоконник, чтобы свет, еще слабый в оранжевых сумерках, вовсе не попадал на стену. Затем он сел на второй, свободный стул напротив доктора и с принужденной беззаботностью принялся болтать о всяких пустяках.

Доктор подавал соответствующие реплики, кивал головой, а сам незаметно наблюдал за собеседником. Здоров ли Титус? Почему у него красные пятна на скулах? Что это — лихорадка или следы вытертых слез? И не слишком ли у него впалая грудь под вполне приличной полотняной рубашкой?

Гость был уже готов спросить: «Скажи, Титус, что у вас случилось?», когда в комнату вошла Хендрикье с подносом, на котором стояли вино, бокалы и лежали тонкие ломтики имбирной коврижки. Она казалась еще смуглее, чем раньше, потому что загорела, работая в саду; ее налившееся тело натягивало швы старого синего платья; волосы были собраны и уложены вокруг головы тяжелой блестящей короной. Странно было видеть, как изящный молодой человек расточает ей знаки внимания, словно она хрупкая дама в какой-нибудь французской гостиной: он принял у нее из рук поднос и поставил его на подоконник рядом с лампой; он подал ей первой тарелку и бокал и не садился до тех пор, пока она не устроилась на своем стуле.

130
{"b":"200510","o":1}