Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Краски — единственное, на чем я никогда не экономлю, — отшутился Рембрандт.

— Нет, я серьезно. Разве у вас тут, в отличие от Англии, не модно писать тоньше? Антонис Ван-Дейк, — упокой, господи, душу его! — с которым я часто встречался при дворе, всегда говорил, что картина должна быть гладкой как шелк.

Рембрандт не ответил. И дело заключалось не только в том, что этому пустому дураку, который никого не любил, никого не потерял и ничего не выстрадал, невозможно было втолковать, что картина — это сама жизнь, а жизнь, рождающаяся в крови, обуреваемая всепоглощающими страстями и омрачаемая сокрушительно тяжкими утратами, не похожа, на кусок шелка. Гораздо важнее было другое: после смерти Рубенса все обернулось не так, как ожидал Рембрандт, — мантия славы, оставшаяся после фламандца, легла не на плечи Рембрандта ван Рейна, а перешла к Антонису Ван-Дейку, которым никто в Нидерландах особенно не интересовался и который унес ее с собой в могилу. Ученики Рембрандта, стараясь угодить учителю, время от времени насмешливо прохаживались насчет забав Ван-Дейка с лессировкой, над прозрачной, гладкой и пустой поверхностью его картин и стремлением его превращать каждую натурщицу в Венеру, стремлением, укоренившимся за последние годы и в некоторых амстердамских мастерских: голландцы постепенно поддавались влиянию этого поверхностного придворного художника.

— Очень интересный этюд! — восхитился Ливенс.

Рембрандт не удосужился даже взглянуть, что именно привлекло внимание гостя: слово «интересный» могло прилагаться Ливенсом либо к чему-то настолько плохому, что не заслуживало даже самой небрежной похвалы, либо к чему-то настолько сложному, что было недоступно его пониманию.

— Это всего-навсего этюды, — возразил он. — К тому же их нельзя смотреть при таком свете. Мне следовало поставить их на мольберты. Картины, вероятно, должны смотреться лучше. Они обе вон там, у стены.

К несчастью, Ян Ливенс сам взял свечу и поднес ее не к «Явлению ангела Аврааму», как хотел хозяин, а к «Сусанне и старцам», которая должна была остаться напоследок, потому что имела больше шансов понравиться гостю — фактура у нее была менее смелая, цвет и детали более пышные. Полотно послушно вспыхнуло в свете свечи: оно было выдержано в золотых тонах, хорошо воспринимающих подобное освещение. Желтое сияние лежало на всем — на фантастическом пейзаже с башнями неизвестной эпохи, на пурпурно-синих одеждах старцев, на малиновом платье и домашних туфлях, сброшенных купальщицей, на каменных ступенях, ведущих к воде, на распущенных волосах и почти полностью обнаженном теле молодой женщины. Но художнику картина казалась чужой, и он сам не понимал, почему написал ее. Не потому ли, что недавно, на аукционе, видел несколько сделанных в медовых тонах вещей венецианцев? Не потому ли, что дом, вычищенный Хендрикье, вновь пробудил в нем старую глупую тягу к пышности? Или потому, что теперь, когда дух его повернулся лицом к трезвой и страшной правде, он оглянулся назад и в последний раз дал себе волю, написав это мерцающее и фантастическое полотно?

— Это красиво, — одобрил Ливенс. — Я всегда предполагал, что ты пишешь именно такие вот вещи. Уверен, что все, в том числе англичане, с первого взгляда пленятся ею, даром что краски и здесь густоваты. Если бы ты еще работал, как Ван-Дейк, то есть при той же яркости добивался большей гладкости и глянца…

— И не подумаю! Задницу я этим глянцем подтирать хотел!

Слова, вырвавшиеся у Рембрандта, изумили его самого не меньше, чем Ливенса, но даже воцарившееся затем неловкое молчание не заставило художника пожалеть о них. Он взял из рук гостя свечу и поднес ее к другому полотну, тускло коричневому и грубому, на котором ангел господень — вспышка неистового сияния, неуместная и случайная среди безобразных смертных, спускался с небес в темный, мрачный, жестокий мир.

— Вот как я пишу теперь и как намерен писать впредь, — объявил он и отошел от картины, унося с собой свечу.

— Да постой же, Рембрандт! Я не успел ничего рассмотреть…

— Зачем? Тебе это не понравится. Идем-ка лучше вниз да выпьем еще по бокалу вина.

Гостиная, где свечи уже догорели и повсюду валялась ореховая скорлупа, выглядела теперь беспорядочно, и Рембрандт понимал, что гостю так же хочется уйти, как ему самому дождаться его ухода. Но приличия не позволяли сделать это, и Ян Ливенс сел за стол, налил себе вина и начал рассказывать. Он ездил домой в Лейден, навестил родителей — они, благодарение богу, здоровы. Он зашел к Дау, который стал настоящей провинциальной знаменитостью — заказов у него больше, чем он в силах выполнить. Прогулялся Ян и по старым городским валам — боже, какими маленькими показались они ему теперь!

Хозяин тоже пил, хотя вина ему не хотелось. Он уже представлял себе, как Ливенс будет завтра рассказывать: «Я провел вечер со своим старым другом Рембрандтом ван Рейном — помните такого? Живет он в одном из мрачных старомодных домов на Бреестрат и по целым дням возится с учениками. В молодости он был очень талантлив, да и сейчас, как я полагаю, мог бы кое-что сделать, но он так упрям и тупоумен, что не слушает, когда ему желают добра. Поверите ли, он накладывает краску слоем в полдюйма, любит грубую поверхность и не прибегает к лессировке. Это в наши-то дни!»

И когда наконец гость ушел, рассыпавшись на прощание в уверениях насчет своей неизменной дружбы и самым нежнейшим образом пожелав хозяину доброй ночи, Рембрандт уже не мог смотреть на себя теми же глазами, что раньше. «Надежно или нет мое денежное положение?» — спрашивал он себя, обходя комнату за комнатой и гася свечи. В самом ли деле сожительство с любовницей может уменьшить число заказчиков? Не кажется ли ребячеством любовь, с которой он обучает ремеслу целую кучу неумелых юнцов? Не могут ли голландцы, которые оценили его работы, потому что были воспитаны на честности Браувера, Сегерса, Хальса и великолепии Рубенса, внезапно отвернуться от него, соблазняясь шелковистой и пустой простотою? Так ли уж мрачен и старомоден его дом, сверх всякой меры загроможденный картинами и древностями? Но сейчас не время отвечать на эти вопросы — он слишком устал, слишком встревожен. К тому же на соседней колокольне пробило час. Хендрикье ждала его. Он притушил слабый огонь в камине и пошел наверх, в спальню.

* * *

У письма уже загнулись уголки, оно измялось и перепачкалось в краске, но Рембрандт расставался с ним только тогда, когда ложился спать, и проносил его в кармане целых десять дней. Оно пришло с первым снегом и разом заставило художника позабыть об осени с ее гнилыми туманами и о пустоте в сердце, которая, словно недуг, томила его со дня встречи с Яном Ливенсом. И всякий раз, когда случались неприятности — не являлся долгожданный заказчик, или приходилось снова брать деньги из банка, или вспыхивала ссора с Хендрикье, которая, не считаясь с его советами, каждое воскресенье уходила в церковь, где, того и гляди, могла наслушаться упреков от ханжей, — всякий раз, когда дела шли плохо, Рембрандт вынимал из кармана измятое письмо и перечитывал его.

Оно было — хотя он осмелился поверить в это лишь тогда, когда прочел подпись в конце длинной официальной бумаги — от его превосходительства Константейна Хейгенса, по-прежнему состоявшего секретарем принца в Гааге. Оно гласило, — совершенно невероятная новость! — что принц Фредерик-Генрих намерен добавить еще две картины к тем пяти полотнам Рембрандта, которые доставили его высочеству так много удовольствия, и что он, Хейгенс, восемнадцатого ноября приедет в Амстердам и будет признателен художнику, если тот уделит ему вечер — им надо обсудить сюжеты картин и условиться о цене. Письмо было написано настолько теплым тоном, что рассеивало всякие опасения, и Рембрандт лишь слегка удивился, почему между двумя заказами принца протекло десять лет — не потому ли, что Фредерик-Генрих вспомнил о Рембрандте ван Рейне лишь после смерти Рубенса.

От письма, словно дым или аромат, исходили старые, но все еще осязаемые воспоминания: дни славы и уверенности в себе, когда люди толпами валили в зал Хирургической гильдии, чтобы посмотреть «Урок анатомии доктора Тюльпа», когда секретарь принца, этот человечек с блестящими глазами и глянцевитой бородкой, стоял на складе за мельницей и, не обращая внимания на стужу, ворковал над «Иудой» как голубь.

107
{"b":"200510","o":1}