Но назавтра Журбу снова вызвали. Ему объявили, что, учтя его молодость, ему дают возможность искупить вину. Он поднял голову. Он прислушался. Жаркая волна радости разлилась по телу…
Иди, Кирилл Журба. Иди в бой! Кровью смывай с себя позорное пятно! Иди, бей врага! И возвращайся с победой.
Тогда обрадуется тебе старуха мать, тогда примут тебя родные Кошаринцы, пожмет тебе руку бригадир Воевода Петр, поцелует тебя твоя Настя.
1942
Возвращение
Кровь не успевала замерзнуть на клинках, такая была рубка. Горячий пар шел от белых дубленых полушубков, такая была скачка. Трое суток в седле, трое суток в боях, только снежный прах из-под копыт, да храп коней, да свист шашек, да алые башлыки за спиной как крылья. И, как во сне, — хутора, пожары, дороги, косматый дым над станицами, кровь и пепел на снегу, и над всем — острый запах горячего конского пота, гари и дыма, старый, знакомый запах боя.
Победа окрыляет. Люди забыли о сне, об отдыхе. Одубели ноги в стременах, на валенках ледяная корка, обветрились, облупились лица, от победного казацкого гика охрипли глотки. Драться! Гнать и настигать врага, рубить на всем скаку, как лозу, поганой крови не стирая с шашек! И трофеи считать некогда, и трофейный коньяк пить некогда — гнать и гнать, вызволять родную донскую землю.
Еще долго могли без устали драться и нестись сквозь косматую снежную степь люди, да кони выдохлись, кони оказались слабее людей. Седые от инея, измученные, они дрожали всем телом, дышали трудно и хрипло, жадно глотали морозный воздух. И, взглянув на них, майор Дорошенко, командир казачьего полка, с сожалением понял, что и коням, и людям, а вероятно и ему самому нужна передышка. Он сказал адъютанту кратко:
— В станице людям и коням отдых. До зари.
Казаки вошли в станицу поздним вечером. И все было как всегда в эти дни. Бабы, смеясь и плача, припадали к стременам, обнимали ноги казаков, заглядывали в глаза и искали среди этих богатырей в мохнатых, покрытых снегом бурках своих мужей и сынов. И каждой казалось, что обязательно должен быть здесь, среди этих родных людей-освободителей, он — самый родной и желанный.
Штаб разместился в теплой просторной хате. Майор Дорошенко, отдав необходимые распоряжения и убедившись, что все в порядке, кратко сказал адъютанту: «Пошли!» — и вышел на улицу. Адъютант тотчас же выскочил вслед за ним, едва успев набросить бурку на плечи.
Адъютанта майора звали Васей Селивановым. Он только недавно с великим нетерпением окончил училище и с великим рвением выпестовал себе усы, полагая, что без усов нет казака. Нынешние бои были его первым огневым крещением. Его первый бой был победным боем. Он не знал горьких дней неудачи. И война представлялась ему такой, как он видел ее в эти три дня. Рубка лозы — вот что такое война. Веселая рубка лозы.
Майора Дорошенко он уважал, даже почитал, но немного побаивался. Побаивался не только как начальника, но и как человека. С веселыми, беспечными, легкими людьми Вася сходился быстро, хмурых же побаивался всегда, а майор Дорошенко был непонятно хмур, и молчалив, и лицом умен. Не таким должен быть казак, по мнению Васи, — казак воюет весело, и гуляет весело, и умирает весело, а у Дорошенко и в бою брови насуплены, губы сжаты и горькие морщинки у рта. Но однажды довелось Васе увидеть, как блестят мрачные глаза майора — страшным огнем горели они, братцы мои, и Вася вдруг почувствовал себя желторотым мальчиком и догадался, что есть в этой войне, и в жизни, и в людях что-то такое, чего еще не дано ему понять и почувствовать. Но об этом некогда было Васе подумать, веселая рубка лозы захватила его целиком. Одно только правило положил себе Вася по отношению к майору: лишних вопросов не задавать, понимать с полуслова, а длинные беседы держать при себе.
И сейчас, на улице, он не стал спрашивать Дорошенко, куда они идут ночью, молча шел вслед за ним и даже догадок особых не строил. «Верно, караулы проверять идем».
Но Дорошенко вдруг остановился у одной избы и постучал в оконце.
— Куда это мы, товарищ майор? — невольно вырвалось у Васи.
— В гости.
Дверь распахнулась, и на пороге появился старик с лампой. Он удивленно всмотрелся в гостей и, вдруг узнав, радостно заулыбался.
— Господи боже ж мой, — засуетился он, — товарищи, да пожалуйте, пожалуйте ж в хату. Как же так? Боже ж ты мой, радость какая!
Казаки вошли в избу. Было в ней пусто, и холодно, и одиноко, и Вася никак не мог понять, что им делать тут, в этой хате бобыля.
Майор тяжело опустился на лавку. Он молча следил за тем, как суетится старик, потом протянул к огню руки, сперва левую, на которой не хватало пальца, потом правую, и казалось, что за этим он и пришел сюда, — вот так посидеть у огня, помолчать, обогреться после дороги. Потом он потер руки, пальцы хрустнули, и поднял голову.
— Стало быть, не признал ты меня, дед?
— Ась? — удивленно отозвался старик.
— Не узнал, говорю?
Старик нерешительно подошел к нему и всмотрелся.
— Не взыщи, батюшка, — виновато сказал он, — памятью слаб.
— А мы встречались. И недавно. Целые сутки я у тебя жил.
— А-а, — обрадовался старик, — жил, жил… Много вас тут прошло, жило. Как же… только когда ж это?.. Запамятовал, не взыщи…
Майор вдруг резким движением сбросил с плеч бурку, и, отстегнув от ремня полевую сумку, швырнул ее на стол. Вася следил за ним недоумевающим взглядом. Ничего не мог понять он в этой встрече. Майор что-то достал из сумки, выложил на стол, и Вася увидел, что это были георгиевские кресты — два серебряных крестика на стареньких, потертых ленточках.
— Возьми свои кресты, дед! — громко произнес майор.
Старик растерянно взглянул на кресты, потом на майора, потом на кресты опять.
Вдруг он испуганно съежился.
— Может, я, — пробормотал он, — может, что обидное я сказал тогда? Может оскорбил?
— Нет, чего уж, — усмехнулся майор.
— Оскорбить не помышлял. А только на сердце у меня в ту пору горько было. Может и сказалось что невпопад, тебе в обиду. Так ты, родимый, не осуди.
Вася сидел теперь, широко раскрыв глаза, и глядел на этих непонятных ему людей и все не мог сообразить, что между ними вышло.
— Дождевая вода, и та горькая, потому она и камень долбит, — произнес майор. — Нет, я не обиделся на тебя, дед. Жесткие были твои слова, уж на что я камень, а и меня продолбили.
Старик машинально взял кресты в руки и потер их шершавой ладонью. Тускло блеснуло серебро под огнем лампы.
— У меня за немцев кресты, — дрогнувшим голосом сказал он, — ерманцами мы их тогда звали. Уж рубили, рубили! ты не вини, родимый, старого человека. Горькое у меня в ту пору сердце на вас было…
— А у меня? — вдруг закричал майор, да так, что Вася даже вздрогнул. — А у меня тогда не горькое было? Думаешь, дед, легко мне было командовать «на конь» и прочь? Легкое, думаешь, дело из родных станиц уходить?
— Большое тогда отступление было, — пробормотал старик.
— Мне, может, каждая слеза станичной бабы в душу падала, душу жгла, — горячо продолжал майор. — Мне, может, каждый младенческий крик сердце на куски разрывал. Ведь и мои где-то так тоже… — Он заскрипел зубами и замолчал.
С минуту длилось молчание и в тишине было явственно слышно, как хлопает о ставни ветер, словно птица крылом. Майор вдруг подошел к старику и, глядя на него в упор, бросил отрывисто:
— Помнишь, что ты крикнул мне… когда кресты бросал?
— Как не помнить, — пробурчал дед.
— И я помню. «Ироды, — крикнул ты мне, — опозорили вы русскую славу, опозорили!» — и швырнул свои «Георгии» в пыль. Так?
— Так, — хмуро отозвался старик.
— Я те кресты поднял. Черт его знает, всего навидался я на своем веку, не человек стал — камень, а крик твой, дед, до сих пор у меня в ушах звенит. Я ведь все понял, все понял: за кого ты счел меня тогда, что ты обо мне, казаке, думал. Вот твои кресты, дед. Я их три месяца за собой таскал. В сумке были, а словно я их на груди носил. Тяжелые твои кресты, дед. Тяжелые! Возьми их назад. Хочешь — на груди носи, хочешь — в сундук спрячь. Спроси у моего адъютанта, он тебе расскажет, как мы твоих ерманцев лупили. Не хуже вашего, дед. Расскажи ему, Вася.