Стал Левка подрезать кавуны, потом набрал с полмешка, хотел еще наложить, да чувствует, что тяжело будет. Решил было уже назад ворочаться, да вспомнил, что хотел про петлюровцев разведать. Положил мешок наземь, а сам пополз вбок оттуда в излучину оврага. Потом выбрался наверх и стал присматриваться; видит — в лощинке слева кони стоят.
«Э, — подумал он, — вот оно что! Значит, у них и кавалерия в запасе есть…»
Вдруг обернулся Левка в сторону и видит такую картину. Идет, пригнувшись, со стороны бахчи петлюровец и что-то тащит.
Пригляделся Левка и ахнул: «Ах, ешь тебя пес! Да ведь это же мой мешок с кавунами! Для тебя я гнал, старался — все коленки пообтер ползавши? А тут на-ко… да и мешок-то еще не мой, мешок под честное слово насилу у пулеметчика выпросил».
И такая обида Левку взяла, что просто сил нету… Петлюровец прямо в его сторону пробирается.
Спрятался Левка за бугор и ждет. Едва только тот поравнялся с ним — выскочил Левка, навел винтовку и кричит: «Стой!»
Но петлюровец тоже не из трусливых оказался. Бросил он мешок и схватился за свою винтовку…
Никак не ожидал от того такой прыти Левка. Теперь оставалось только одно — стрелять, а стрелять не собирался он потому, что конные были в овраге и совсем рядом.
Грохнул он в упор и свалил петлюровца.
И сейчас же заметили Левку. Понесся на него целый десяток всадников.
«Эх… ввязался — за кавуны!» — качнул головою Левка.
Прыгнул он кошкою на крутой скат, чтобы не сразу кони достичь его могли. Рванул затвор…
Сколько времени отстреливался Левка, сказать трудно: может быть, минуту, может быть, пять. Почти бессознательно вскидывал он приклад винтовки к плечу, как автомат, лязгал затвором и в упор стрелял в скачущих всадников…
Двое подлетели почти вплотную. Смыл Левка пулей одного, вскинул винтовку на другого — но впустую щелкнул не встретивший капсюля боек.
«Эх, перезарядить бы!» — мелькнула последняя мысль. Но перезаряжать не пришлось, потому что уже в следующую секунду падал с надрубленной головой Левка и, падая, точно лучшего друга, крепко сжимал свой неизменный карабин.
Так ни за что ни про что погиб наш Левка. Немножко шальной, чудаковатый, но в то же время славный боец и горячо любимый всеми товарищ.
Тело его достали мы к вечеру и похоронили с честью. И прощальным салютом над его могилою всю ночь гудели на фланге глухие взрывы тяжелого боя. Всю ночь вспыхивали и угасали в небе сигнальные ракеты, такие же причудливые и яркие, как Левкина жизнь.
1927
Ночь в карауле
В караульном помещении тихо. Красноармейцы очередной смены, рассевшись вокруг стола, разговаривают так, чтобы не мешать отдыху только что сменившихся товарищей. Но разговор не клеится, ибо мерное тиканье маятника нагоняет сон, и глаза против воли слипаются.
Хлопнула дверь, вошел окутанный ветром разводящий и сказал, отряхиваясь от капель дождя:
— Ну и погодка! Темень, буря, тут к тебе на три шага подходи, и то не учуешь. Сейчас часовому собачий слух да кошачьи глаза нужны. Сейчас только берегись.
— А чего беречься-то! — лениво спросил Петька Сумин, протирая кулаком посоловелые глаза. — Чай, теперь не война. Возьмем, к примеру, наш склад. Отряд на него никакой не нападет, потому что неоткуда, а одному либо двоим за сутки замки не сломать. По-моему, так часовой там не нужен. Наняли бы сторожа, и нехай дует для устрашения в колотушку.
— Ну, этого ты не скажи, — ответил, усаживаясь на лавку, разводящий.
— А знаешь ты случай про часового Мекешина?.. Нет, не слыхал про этого часового? Ну, тогда и помалкивай. Рассказать, говоришь? Ладно, расскажу. Да гляди веселей, ребята, небось, на селе ночь прокрутиться вам нипочем, а в карауле слабо, что ли? Чего носами-то засопели? Ну, слушай, да не мешай…
Было это в прошлом году. Назначили наш взвод в караул при химическом заводе, а завод на самом краю города, возле Шаболовских оврагов. Ну ладно. Сменили мы старый караул в семь часов. Мекешину заступать было в третью смену с одиннадцати. Пошел. А посты далеко находились, как раз у края оврага.
Принял он посты честь по чести: печать целая, подозрительного ничего замечено не было. Ушел разводящий, ушел прежний часовой, и остался Мекешин один. А ночь тогда хуже сегодняшней была — темная, беспокойная. В этакую ночь человек — как слепой котенок.
Стоит Мекешин час. Промок, потому дождь косой, так под гриб и захлестывает. Замерз… Курить охота — ну, конечно, не такой Мекешин человек был, чтобы на посту закурить, терпит. Мало того, что терпит, то руку к уху приложит, то голову наклонит — слушает. А казалось, чего тут услышишь? Кусты ветками хрустят, капли по лужам булькают. Только вдруг почудилось Мекешину, будто кашлянул кто-то неподалеку.
Насторожился он, вышел из-под гриба и прошелся вдоль стены — ничего. Постоял, опять послушал. Что за черт! Скребет кто-то, как крот, а где — не видно. Хотел окликнуть да думает, чего кричать без толку, когда никого не видно! Только спугнешь, если и есть кто. Пойти самому посмотреть к оврагу — опять же, пост нельзя оставить. Вернулся он обратно под гриб и дернул рукоятку звонка, чтобы вызвать на всякий случай разводящего. Ожидает минуту, другую — не идет никто.
Встревожился Мекешин не на шутку, дергает звонок что есть силы и того не знает, что перерезала чья-то черная рука проволоку и не слыхать в карауле его вызова. Выскочил он, только хотел тревогу поднять, как из темноты кто-то кирпичом ему в голову сзади хватил. Упал Мекешин и думает: «Успеть бы только тревогу поднять!»
Рванул предохранитель и бахнул из винтовки. Но тотчас же откуда-то сбоку огонь сверкнул, и почувствовал Мекешин, что обожгло ему плечо. Уронил он голову наземь и, собравшись с последними силами, грохнул еще раз. Слышит — топот сзади, крики. «Ну, — думает, — ничего, свои подоспели». Приник он тогда головой к луже, в которой крови было больше, чем воды, и только успел прохрипеть подбежавшему карначу: «Смену давайте… смену…» И замолчал.
На другой день умер. Хоронили его, как героя, погибшего на посту. Дознались, что под склад завода из оврага подкоп делали, и прогляди Мекешин — взорвали бы все на воздух.
А когда гроб его опускали в могилу, то все знамена опустились низко, до самой травы, и в небо ударил такой огневой залп, что от этакого залпа холодно кому-то, должно быть, стало.
Над могилой его теперь камень… Будет воскресный день — сходите по увольнительной. Там, в самом углу ограды, камень большой, серый, и на нем красный орден высечен. Только орден и его имя, а больше ничего. Да и зачем? Кто ни подойдет, кто ни посмотрит, каждый и так поймет…
Да, ребята, так-то… Ну, слыхали теперь? Намотайте себе на ухо, а теперь, ну-ка, быстрей подымайся. Эй, очередные, вставай! Время ребят сменять.
1927
Распущенность
Кажется, у Немировича-Данченко есть такая картинка: приводят пленного японца. Пока то да сё, попросил он у солдата умыться. Ополоснул голову из котелка и стал ее намыливать. Долго намыливал, фырчал, растирая лицо, смыл мыло, зачерпнул еще котелок воды, начал зубы полоскать и грудь холодной водой окатывать.
А все это проделывал с таким азартом, что стоявший рядом чумазый дядя Иван, солдат, долго глядел, раскрыв рот от удивления, потом схватил свой котелок и вскричал задорно:
— Братцы, да что же это такое, да давайте я хоть раз попробую этак умыться!
Привел я этот случай вот к чему. Почти в каждой роте есть этакие типы, для которых в обыденной жизни мыло хуже касторки, а умывание — вроде операции. Смотришь, кругом все опрятно, чистые ребята: ногти подстрижены, зубы блестят, а один какой-нибудь растютюй ходит, носом сопит, руки как у землекопа, на шее пыли больше, чем на асфальтовом тротуаре в жаркий день.
Спросишь его:
«Ванька, а ты умывался?»
«Умывался».
«Когда?»
«Вчера».
«А ты бы, Ваня, сегодня умылся. А то похоже, ровно как тебя из мусорного ящика вытащили».