Чтобы продвинуться ближе к окну, Фадейцев спросил:
— Проститься с родителями можно?
Фадейцев упал старикам в ноги.
Старуха завыла. Старик наклонился было благословлять его, но внезапно, причитая, пополз за сапогами высокого.
— Князюшка, я ведь твоего батюшку и мамашу-то знал во-о… одноутробнова-то? Трое суток как прибежал… на скотину болесть, ну, думаем — пообходит сынок городской… а тут в могилушку сыночка…
— Золотце ты мое, Сенюшка, соколик мой ясноглазый!
Высокий человек посмотрел хмуро в пол. Атласистое сало свечи капнуло ему на полушубок. Старик поспешно слизнул. «Эх, зря», — подумал Фадейцев, но высокому, по-видимому, понравилось. Он нагнулся.
— Вставай! Черт с вами, прощаю — мало тут дезертиров! Только смотри, старик, набрешешь — покаешься. Я зло помню…
Он не спеша двинулся к дверям, но, мельком взглянув на профиль Фадейцева, неожиданно быстро устремился к нему. Судорожно дергаясь плечом, он заглянул в глаза: Фадейцеву почудилось — веки его коснулись щеки. Он прижал одну руку к груди и закричал пронзительно:
— Что? Что?.. Фамилия? Снимай шапку!..
Фадейцев вспомнил — когда сказали «расстрелять» — он надел шапку. Она мала, чужая, прокисшая какая-то…
— Семен Бакушев.
Высокий провел по его волосам, с удивлением поглядел на глубокий шрам подле виска.
— Бакушев? Врешь!
Он неловко, словно в воде, мотнул головой.
— Ясно… да… Не помню Бакушева. В Орле был?
— Никак нет.
— Князей Чугреевых знаешь?
«Ты…» — с какой-то тоскливой радостью подумал Фадейцев. Посылая его в уезд, председатель губисполкома дал ему для сличения фотографическую карточку руководителя зеленых, генерала Чугреева. Там он был моложе, полнее. Брови слегка углом. Фотография эта лежала в чемодане, в подполье. Фадейцев припомнил, как мужики делают размашистые жесты. Он выпятил грудь и поднял высоко локти.
— Чугреевы? Господи! Да у нас вся волость…
— Врешь… все врешь, сволочь.
Солдат в алых наплечниках лепил на стол свечу.
— Пошел к черту!
Генерал и князь Чугреев, ловить которого комиссар Фадейцев мчался в каличинские болота, сидел перед ним, быстро пощипывая грязную кожу на подбородке. Была какая-то смесь щегольства и убожества в нем самом и в его подчиненных. Полушубок он расстегнул: зеленый мундир его был шит золотом (хотя оно и пообтерлось), а брюки были грубого солдатского хаки. Грязь стекала с его хромовых высоких сапог.
— В германскую войну в каком полку?
Фадейцев назвал полк.
— Не помню. В каком чине?
— Рядовой.
— Э…
Из сеней тоскливо, после продолжительного топтания:
— Прикажете вывести?
— Обожди. Хозяин, дай молока!
Обливая бороду молоком, он долго и торопливо пил. Щелкнули на улице выстрелы. Чугреев отставил кринку. Сизые мухи (такие липкие бывают весенними вечерами почки осин) уселись по краю.
Он грузно опустил руки на стол.
— Несомненно, где-то я видел тебя и в чем-то важном… этаком важном… для меня…
Он пощупал грудь.
— Видишь, даже сердце заныло. У меня всегда…
Старик опять грохнулся на колени. Он с умилением глядел на Фадейцева.
— Так сын, говоришь?
— А как же, батюшка, да ей же боженьки…
— Колена тверже пяток — вставай! Допрошу в штабе и отпущу. Молись богу — пущай правду говорит… Идем!
Генерал Чугреев был слегка сед, размашист, немного судорожен в шаге. Комиссар Фадейцев — низенький, сутуловат. И так как всю жизнь приходилось ему подпольничать, то шаг у него был маленький, точно он боялся наступить кому-то на ноги. Ночь — сырая и ветреная, аспидно-синяя — рвала солому с крыши, хлипко гнула ее. У подбородка, у плеча нет силы снять соломинку, пахнущую грибами. Казаки отставали — шли только с ружьями наперевес двое. Штаб Чугреева в сельской школе. Подымаясь по ступенькам, спросил Чугреев:
— Трусишь?
— Одна смерть, — ответил звонко, по-митинговому, Фадейцев. Ходьба освежила, ободрила его, и перед расстрелом он решил крикнуть: «Да здравствует революция!»
— Мы сегодня семьдесят два человека кокнули. Если сосчитаешь, то который по счету, а? Трусишь?
Фадейцев смолчал.
Парты сдвинуты к стенам, на полу (в пурпурово-голубом пятне) керосиновый фонарь. Пахло же в комнате не керосином, а мелом. Под ногами, точно известь в воде, шипели куски мела. Выпачканный в белом, спал подле классной доски лысый с ушами, похожими на переспелые огурцы.
— Казначей. Спит. У большевиков спирт отбили, перепились. Зачем им возить с собой спирт, а?
«Мы спиртом? У нас спирт? Сволочь!» — так крикнул бы адъютант Карнаухов. Фадейцеву опять на мгновение стало жалко Карнаухова. Он промолчал.
Не давая заговорить, Чугреев сморщился и что-то показал пальцами над щекой.
— Надоело мне все, садись. Трусишь?
Стол шатался и скрипел.
Чугреев тоже шатался; плечи у него вздрагивали; он зябко поджимал колени. Он спрашивал о германской войне, об офицерах, служивших в полках.
Внезапно он вскочил:
— Гагарин? Это какой, пензенский?
— Не могу знать.
Чугреев приблизил к нему сонные, цвета мокрого песка, глаза.
— Я четыре ночи не спал… Меня надо титуловать. Забыл у большевиков? — Он быстро провел пальцем по подбородку Фадейцева. — Сегодня остригся, — сказал он медленно и попросил назвать города, где бывал Фадейцев.
— Тула… Воронеж…
Чугреев остановил:
— В каком году был в Воронеже?
— В семнадцатом.
— Месяц?
— Январь, генерал.
Чугреев, дергая руки по коленям, точно сметая пыль, хихикнул. Смешок у него неумелый, смешной, как будто разрывали бумагу.
— Вспомнил!.. Я…
Он, задевая рукой о парты, вытряс из какого-то мешка книгу, карандаши… Вырвал лист из входящего журнала. «Устав артиллерийской службы» запылен, засижен мухами. Сунул Фадейцеву устав.
— Переписывай! Быстро, ну.
Нарочито неумело, согнув палец и волоча за каждой буквой ладонь, Фадейцев начал писать. Буквы надобно выводить корявые, мужичьи, похожие на сучья. Буквы прыгали. Давило и прыгало сердце. Длинный человек через плечо заглядывал ему на бумагу. Сухо смеялся, словно вырывая лист. Стучал с силой рукояткой револьвера в стол, торопил. Карандаши крошились. Устав нескончаем. Фадейцев начал забывать, терять — какие нужно выводить буквы. Ему казалось, что та, которую он сейчас написал, прямее предыдущих, и он ломал их, нарочито округлял. Особенно плохо удавалось «о», то растянуто, как гримаса, то круглое, как кольцо, то согнуто — вытянуто, как стручок. Тоска!..
Неожиданно Чугреев откинул стул, топнул и закричал:
— Пиши фамилию! Свою!
И Фадейцев повел было «Фа…», но быстро перечеркнул и написал: «Алексей Бакушев».
Чугреев вырвал бумажку и разгладил.
— Превосходно. Фа… Фарисеев, например, или Фараончиков… Как?
— Напугался, ваше… с испугу… Не фартит мне…
— Знаем, голубчик, испуги ваши. Рассказывай о Воронеже. Гулял, пил в клубе…
Он беспокойно понесся по комнате.
— В клубе! В клубе!.. В январе в Воронеже, есть такое дело… Вспомнил, черт подери. Как фамилия, Фа-а…
— Бакушев, ваше сиятельство.
— А? Подожди, не мешай… сейчас припомню. Ты меня узнаешь… В клубе, январь семнадцатого года и я — князь Чугреев, а?
Фадейцев размягчил щеки, выпрямил губы — улыбнулся.
— Шутить изволите…
Казначей принес самогон. Срывая ногу с ноги, разметывая пахнущие конями волосы, Чугреев говорил:
— Слушайте! Я знаю много хороших офицеров из прекраснейших семей, они служат у большевиков… Одни — мобилизованы, другие — по слабости воли… Наконец, чтобы достичь такой ненависти, какая у меня, надо четыре года травить, гонять, улюлюкать на перекрестках в глаза, в рот харкнуть! Во-о… я сейчас в окно смотрю, а думаю — возможно ведь: в город или в отряды, которые ловят сейчас меня, мужик или казак скачет… и предаст!.. За хорошее слово предаст! Вы ведь тоже по слабости характера — к ним, а? А?.. Я завтра утром всех крестьян перепорю, а об вас узнаю… впрочем, ерунда! Вы понимаете, конечно, — меньше всего я могу добиться у крестьян — они боятся меня, но верят в большевиков! Если б два года назад… Повторяю, вашей фамилии я не могу припомнить, — обстоятельства же нашей встречи мне ясны…