Заимев славный двухэтажный дом с колоннами, Всеобщее содружество писателей, объединившее все пять тысяч, прежде всего отремонтировало его, а затем разместилось в нем.
Весь верхний этаж отошел под кабинет правления Вседруписа, канцелярию, бухгалтерию и редакции журналов; зал, где якобы тетка, гордясь своим племянником, слушала черновые наброски монологов Чацкого (ах, сукин сын Поплавков), пошел под заседания и конференции, а в полуподвале открылся ресторан.
В вечер открытия его Поплавков глянул на расписанные бледными цветами сводчатые потолки и сказал:
— Симпатичнейший шалаш!
И с того самого момента и вплоть до сего дня, когда дом этот стал перед воспаленным взором моим в виде обуглившихся развалин, название — Шалаш Грибоедова — прилипло к белому зданию и в историю перейдет. В последнем вас могу заверить.
Так вот: упало солнце за Садовую, и истомленный и страшный город начала покрывать ночь со звездами. И никто, никто из нас не подозревал, что ждет нас!
Столики на асфальтовой веранде под тентом заполнились уже к восьми часам вечера. Город дышал тяжко, стены отдавали накопленный за день жар, трамваи на бульваре визжали омерзительно, электричество горело плохо, почему-то казалось, что наступает сочельник тревожного праздника, всякому человеку хотелось ледяного боржома. Но боржом был теплый, сомнительный. После него хотелось шницеля, шницель гнал к водке, водка к селедке, опять боржом лез из бутылки, шипел, в международный бы вагон, где блестящие медные скобки, открыть окно, чтоб задувало в него…
За столиками пошел говорок, и тихо звенели бокалы, когда до них дотрагивались вилкой. Сад молчал, и молчал гипсовый поэт Александр Иванович Житомирский — в позапрошлом году полетевший в Кисловодск на аэроплане и разбившийся под Ростовом. Ныне в гипсовом виде во весь рост поэт осужден был стоять под чахлыми деревьями, вечно с книгой в одной руке и шпагой в другой. За два года поэт покрылся зеленой слизью и от шпаги уцелела лишь рукоять.
Тем, кто явился позже, места на веранде под тентом не хватило, и им приходилось спускаться вниз в зимнее помещение и располагаться под сводами за скатертями, усеянными неприятного вида желтыми пятнами, под сенью абажуров.
Представляется невероятным, а тем не менее это так, что в течение целого часа с того момента, как голову председателя Вседруписа выбросило из-под трамвайного колеса, никто из пришедших в ресторан не знал о смерти, несмотря на то, что из всех телефонных станций Москвы во все телефоны текло слово Берлиоз, Берлиоз.
Очевидно, все, кто наполнял Шалаш, от восьми до девяти вечера были в пути, шли и ехали в трамваях, висели на ремнях, рвались в переполненные автобусы или, стуча и гремя, неслись в такси из Покровского-Стрешнева, из Сокольников в Шалаш.
В служебном кабинете самого покойного, в кабинете, помещавшемся как раз над рестораном, звонок на настольном телефоне уже с половины девятого работал непрерывно. Десятки людей звонили сюда, хотели что-то узнать, что-то сообщить, но кабинет был заперт на ключ, некому было ответить, сам хозяин кабинета был неизвестно где, но во всяком случае там, где не слышны телефонные звонки, и забытая лампа освещала исписанную номерами телефонов промокашку с крупной надписью «Сонька дрянь». Молчал теткин верхний этаж.
В девять часов в ресторане ударил первый рояльный аккорд, и от него сердце тоскливо скатилось в живот.
Первым снялся из-за столика некто в коротких до колен штанах рижского материала лошадиного цвета, в клетчатых чулках, в очках, как извозчичьи колеса, с жирными черными волосами. Обхватив крепко тонкую женщину с потертым лицом, он пошел меж столами и завилял выкормленным шницелями и судаками по-польски задом. Пошел вторым известный беллетрист Копейко, рыжий, крупный мальчуган лет тридцати пяти, затем, уронив вилку, очень заросший, беззубый, с зеленым луком в бороде.
В громе и звоне он крикнул тоскливо: «Да не умею я!» — но прибавил: «Эх!» И прижал к себе девочку лет семнадцати, и стал топтать ее ножки в лакированных туфлях без каблуков.
Девочка страдала от запаха луку и спирту, отворачивала личико, скалила зубы, шла задом.
Лакеи высоко подняли блестящие блюда с крышками, заметались с искаженными давнишней застарелой злобой лицами, заворчали… «виноват, позвольте»… В трубу гулко кричал кто-то: «Пожарские р-раз!» Маленький, истощенный, бледный пианист бил ручонками по клавишам, играл виртуозно. Где-то подпели «Халлелуйа! Ах, халлелуйа, тебя…» Кто-то рассмеялся тоскливо, кто-то кому-то пообещал дать в рожу, но не дал. И наступил ад. И давно я понял, что в дымном подвале, сидя у лилового абажура, в первую из цепи страшных московских ночей я видел ад.
В нем родилось видение. В лета и дни, когда никто в столице уже не носил фрака, прошел меж столиков гордый человек во фраке и вышел на веранду. Был час десятый субботы, когда он сделал это. Он стал, гордо глядя на тихо гудевшую веранду, где не танцевали. Синие тени лежали у него под глазами, черная остроконечная борода была выхолена, сверкали запонки, сверкали кольца на пальцах, и вся веранда поклонилась ему, и многие приветствовали его, и многие улыбались ему. И гордо, и мудро он осмотрел владение свое.
Мне говорил Поплавков, что он пришел в Шалаш прямо из океана, где командовал пиратским бригом, ходившим у Багамских островов. Вероятно, неправду говорит Козобьев-Поплавков! Ах, давно, давно не ходят у Караибского моря разбойничьи бриги и не гонятся за ними с пушечным громом быстроходные английские корветы! Да и нет на свете никаких Багамских островов, нет солнца и волн, ничего нет. Нехорошо у меня на душе, нехорошо от поплавковского вранья!
В аду плясали. Пар, дым плыл под потолком. Плясал Прусевич, Куплиямов, Лучесов, Эндузизи, плясал самородок Евпл Бошкадиларский из Таганрога, плясал Карма, Каротояк, Крупилина-Краснопальцева, плясал нотариус, плясали одинокие женщины в платьях с хвостами, плясал один в косоворотке, плясал художник Рогуля с женой, бывший регент Пороков, плясали молодые люди без фамилий, не художники и не писатели, не нотариусы и не адвокаты, в хороших костюмах, чисто бритые, с очень страдальческими и беспокойными глазами, плясали женщины на потолке и пели — «Аллилуйя!» Плясала полная, лет шестидесяти, Секлетея Гиацинтовна Непременова, некогда богатейшая купеческая дочка, ныне драматургесса, подписывающая свои полные огня произведения псевдонимом «Жорж-Матрос».
И был час десятый.
И в этот час незримый ток прошел меж танцующими. В аду еще не поняли, не услышали, а на веранде уж вставали и слышалось: «Что? Что? Что? Как? Не может быть!!»
Тут голова пирата склонилась к пианисту, и тот услышал шепот:
— Прошу прекратить фокстрот!
Пианист вздрогнул, спросил изумленно:
— На каком основании, Арчибальд Арчибальдович?
Тогда сказал пират:
— Председатель Вседруписа Антон Антонович Берлиоз сейчас убит трамваем на Патриарших прудах.
И мгновенно музыка прекратилась. И тут застыл весь Шалаш.
Не обошлось, конечно, и без чепухи, без которой, как известно, ни одно событие не обходится. Так, кто-то сгоряча предложил почтить память покойного вставанием. Во-первых, все и так стояли, кой-кто и не расслышал, кто-то в изумлении стал подниматься, кто-то наоборот, увидел перед собой застывающую в сале свиную отбивную котлету. Словом — нехорошо.
Поэт же Рюхин и вовсе нагробил. Бог его знает чем обуреваемый, он вдруг неприятным высоким баритоном из-за острова на стрежень предложил спеть «Вечную память». Его, впрочем, уняли тотчас же. И справедливо. Вечная память благое дело, но, согласитесь, не в Шалаше же ее исполнять!
Кто-то предложил тотчас послать какую-то коллективную телеграмму: «Тут же, сейчас же, товарищи, составить…»,— кто-то посоветовал ехать в морг, двое зачем-то побежали из ресторана в верхний этаж открывать кабинет Берлиоза. Все это, конечно, было ни к чему. Кому телеграмму? О чем? Зачем? Что? К чему какая-то телеграмма, когда человек лежит обнаженный на цинковом столе, а его голова, ступня левая и кисть правая отдельно лежат на другом столе.