Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Левий Матвей,— охотно объяснил арестант,— он был сборщиком податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где смоковничные сады, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя меня «собакой». Я лично не вижу ничего дурного в этом звере, чтобы обижаться на это слово…

Секретарь перестал записывать и вытаращил глаза, но не на арестованного, а на прокуратора.

— …Однако, послушав меня, он стал смягчаться,— продолжал Ешуа,— наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мною путешествовать…

Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил, повернувшись несколько к секретарю:

— О, город Ершалаим… Чего только не услышишь в нем… Сборщик податей бросил деньги на дорогу!..

Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку Пилата и улыбнулся, точно так же оскалившись.

— А он сказал, что деньги ему отныне ненавистны,— пояснил Ешуа странные действия Левия Матвея.— И еще добавил: — И с тех пор стал моим спутником.

Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце, неуклонно ползущее вверх и сжигающее Ершалаим, и подумал в тошной муке о том, что проще всего было бы прогнать этого странного разбойника, произнеся только два слова: «Повесить его». Изгнать конвой с балкона, уйти из-под колоннады, повалиться на ложе, потребовать холодной воды из источника, жалобным голосом позвать собаку Банга́, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в голове прокуратора.

Он поднял совсем мутные глаза на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем ершалаимском солнцепеке стоит пред ним арестант с обезображенным побоями лицом и какие еще не нужные никому вопросы ему придется задавать.

— Левий Матвей? — хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза.

— Да, Левий Матвей,— донесся до него высокий, мучающий его голос, сквозь стук молота в виске.

— А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре и у храма? — совсем теряя силы от боли, спросил Пилат.

Голос, казалось, впивался Пилату в висок, был невыразимо мучителен. Голос говорил:

— Я, игемон, рассказывал о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Говорил так, чтобы было понятнее. Но тут прибежала стража и меня схватили и стали вязать.

— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?

И тут прокуратор подумал: «О, боги мои! Я спрашиваю что-то нелепое, не нужное на суде. Ум мой не служит мне больше…» И вдруг ему померещилась чаша с темной жидкостью. «Яду мне, яду…»

Голос донесся опять:

— Истина в том, что у тебя болит голова, и так болит, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мною, тебе трудно даже глядеть на меня. Я невольно являюсь твоим палачом сейчас, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас закончатся, голова пройдет. Пожелай этого.

Секретарь вытаращил глаза на арестанта, замер, не дописав слова.

Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже пробралось в колоннаду, что луч подбирается к избитым сандалиям Ешуа, что тот сторонится от солнца.

Тут прокуратор поднялся с кресла, голову сжал руками и на желтоватом лице его выразился ужас. Но он подавил его волею и опустился вновь в кресло.

Арестант продолжал свою речь, и секретарь ничего уже более не записывал, а только вытянул шею, как гусь, стараясь не проронить ни одного слова.

— Ну вот, все и кончилось,— говорил арестант, благожелательно поглядывая на Пилата,— и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и походить по садам в окрестностях Ершалаима. Гроза начнется,— арестант повернулся, прищурился на солнце,— позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобою, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.

Секретарь смертельно побледнел и уронил таблицу на пол.

— Беда в том,— продолжал связанный,— что ты слишком замкнут и потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон.— И тут говорящий позволил себе улыбнуться.

Секретарь думал теперь только об одном — верить ли ему ушам своим или не верить? Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной, чудовищной развязности арестанта. И этого представить себе не мог.

Тут раздался резкий, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего:

— Развяжите ему руки.

Один из конвойных легионеров передал другому копье, подошел и мигом снял веревки с арестанта.

Секретарь поднял таблицу, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться.

— Сознайся,— тихо по-гречески спросил Пилат,— ты великий врач?

— Нет, прокуратор, я не врач,— ответил арестант, с наслаждением потирая опухшую кисть руки.

Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта. В этих глазах уже не было мути, в них появились знакомые искры.

Помолчали, потом Пилат сказал:

— Ну, хорошо, хорошо. Если ты хочешь это держать в тайне, держи. Вернемся к делу. Итак, ты утверждаешь, что не призывал разрушить или поджечь храм?

— Я, игемон, не призывал никого к подобным диким действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного?

— О да, ты не похож на слабоумного,— тихо ответил прокуратор, улыбнувшись какой-то страшной улыбкой,— так поклянись, что этого не было.

— Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? — спросил развязанный живо.

— Хотя бы жизнью твоею,— ответил прокуратор,— и самое время клясться ею: она висит на волоске, знай это.

— Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? — спросил молодой человек.— Если это так, ты ошибаешься.

Пилат вздрогнул, впился глазами в арестанта, сказал:

— Я могу перерезать этот волосок.

— И в этом ты ошибаешься,— светло улыбаясь и заслоняясь рукою от солнца, возразил арестант,— согласись, что перерезать, уж наверно, может лишь тот, кто подвесил {193}.

— Так, так,— сквозь зубы сказал Пилат,— теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки ходили за тобой толпою. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты явился к Сузским воротам верхом на осле, сопровождаемый толпою праздной черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку?

Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.

— У меня и осла-то никакого нет, игемон,— сказал он,— пришел я точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия.

— Не знаешь ли ты таких,— продолжал Пилат, не сводя глаз с глаз арестанта,— некоего Вар-Раввана, другого Дисмаса и третьего Гестаса?

— Этих добрых людей я не знаю,— ответил арестант.

— Правда?

— Правда.

— А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые люди». Ты всех, что ли, так называешь?

— Всех. Злых людей нет на свете.

— Впервые слышу об этом,— сказал Пилат,— но может быть, я мало знаю жизнь. Можете дальнейшее не записывать,— обратился он к секретарю и продолжал говорить арестанту: — В греческих книгах вы прочли об этом?

— Нет, я своим умом дошел до этого.

— И проповедуете это?

— Да.

— А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, он — добрый?

— Да,— ответил арестант,— он, правда, несчастливый человек. С тех пор, как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил?

109
{"b":"199295","o":1}