— А-а! Викжель! Добро пожаловать!
Я не знал, как отнестись к такому приветствию. В слово «Викжель» корниловец вложил столько едкости, что я невольно подумал: «Сейчас поволокут на расправу», и, наверное, не очень приветливо взглянул на него.
Я поскорее нырнул за перегородку, где ютилась вытесненная из залика наша семья. Оказалось, — отец допустил оплошность, не скрыл от офицеров, что единственный сын его служит на железной дороге.
Наутро, когда калединцы, похватав оружие, ушли на пролегающую за станцией линию обороны, а отец предусмотрительно скрылся из дому, чтобы его за какую-нибудь неосторожность, а то и просто за откровенно-веселый взгляд по случаю наступления большевиков, не поставили к стенке, мать тихонько пожаловалась на холеного корниловца:
— Истый меделянский кобель, каких мои барыни держали для охоты. В первый же вечер постлала одному на твоей кровати, а двум — перину, правда, на доливке — где же им еще стлать. Так меделян этот стал на меня кричать, как бывалыча барыни кричали: «Сию минуту дай другую перину и еще подушек!». А я — ему: «Да где же я их возьму, перин?». Так он меня как хлобыстнет по плечу палкой с кожаной петелькой на конце. Тонкая палочка, а больнее кнута. Хорошо — другие офицеры вступились: «Не надо, господин капитан, ее трогать. Она сама спит в тряпье и ходит босиком. Какая же у нее еще постель». Утихомирили меделяна, спасибо им. Один офицер, совсем молоденький, вежливый такой, все время успокаивал: «Не бойтесь, матушка!», «Пожалуйста, матушка». Видать, из благородных. А этот — борзой кобель, того и гляди леворверт наставит. Ты меньше попадайся ему на глаза.
Я поспешил уйти к Ивану Рогову. Но и у Роговых жили юнкера. Оборона калединцев протянулась вдоль железной дороги, придвинулась к самому хутору. В то время обе стороны старались держаться поближе к железной дороге. Особенно белые — они не решались углубляться в степь: крестьянские хутора и слободы пугали их.
Все мы, недавние ученики телеграфа, за самым малым исключением, твердо решили уклоняться от командировок, пока не придут «наши», отсиживались дома, не являясь на вызовы старшего телеграфиста Анания Акимовича. И он не очень досаждал нам настойчивостью, даже не старался нас разыскивать. Какие объяснения посылал он начальству о наших неявках, так и осталось для нас загадкой. Несомненно, он рисковал не только своим служебным положением, но и жизнью. Возможно, суматошное время, а главное — быстрое продвижение на Дон отрядов Сиверса и Саблина отводило от нас жестокое наказание за дезертирство, а от Анания Акимовича обвинение в потворстве своим ученикам. Таганрог уже был занят большевиками, и железнодорожный участок до самого Ростова оказался отрезанным от управления участком связи.
Новый оборонительный рубеж калединцев проходил по крутым склонам обрыва за семафором нашей станции и по прилегающим к хутору гребням балок. Гремело совсем близко, пулеметы татакали за хуторскими ветряками, вдоль старого бахмутского шляха.
Гонимый голодом и неутолимым ребячьим любопытством, я украдкой наведывался домой. Меня страшило, что «меделян» мог причинить нашей семье какую-нибудь непоправимую беду. Впервые я до внутренней холодной дрожи боялся за жизнь отца, матери и сестренок. И тут накануне последнего боя большевиков за нашу станцию произошло непредвиденное.
Смеркалось, когда я, слоняясь по прибрежным камышам донских гирл, голодный, пробирался тихонько через левады домой. Пустой желудок делает человека бесстрашным. На мое счастье, в хате оказался только молодой вежливый офицерик со своим пожилым бородатым денщиком. «Меделяна» и другого его партнера в хате не было.
— Ну, матушка, — заговорил, выходя из залика, обращаясь к матери и поглядывая на меня совсем незлыми, светлыми глазами молодой корниловский подпоручик. — Завтра мы или отобьем большевиков и погоним их на север или ляжем костьми вот тут на вашей балке. И мне хотелось бы сказать вам и вашему мужу на прощанье — не поминайте нас, матушка, лихом. Мы ведь бьемся за Россию, за народ, за веру, против анархии. Вы извините нашего капитана за грубость. Он — воин, а на войне самые добрые и порядочные люди ожесточаются…
— Ваше благородие, — вмешался вдруг в разговор бородатый денщик, годившийся своему командиру в отцы, и как-то странно ухмыльнулся. — А ведь они, то-исть, папаша и мамаша ихние, — кивнул он на меня, — тоже орловские.
— Вон как! — удивился и сразу словно засветился весь офицер. — Откуда же? Какого уезда?
— Малоархангельского, — ответила мать.
— Малоархангельского?! Да неужели! И я — Малоархангельского. А села какого?
— Я из Колпины, а отец из Долгого…
— Так и я же оттуда… — Офицер подбежал к матери. — Вон где земляки нашлись. Боже мой! Россия, как ты велика и в то же время тесна?
— А вы чьи же будете? — вглядываясь в нежное, с юношеским румянцем на щеках, лицо подпоручика, спросила мать. Я тоже исподлобья, с угрюмым любопытством смотрел на него: вот уж не думал, не гадал, что у отца и матери среди белогвардейцев окажется земляк!
— Позвольте! — обрадованно закричал офицер. — Вы не так уж молоды, матушка, и должны помнить помещика Константина Карловича Гельбке, моего отца. Наше имение недалеко от Колпны и вы, должно быть, слыхали о нем.
Мать даже руками всплеснула:
— Константина Карловича? Да как же не слыхать. Я служила горничной у барынь Клушиных, а ваши родители, тогда еще молодые, часто приезжали к Клушиным… И дедушку вашего Карла Генриховича помню…
— Боже мой! Боже мой! — подпоручик кинулся к матери и обнял ее. — Какая встреча! Какая встреча! И как это я не знал раньше. Платонов, почему ты не сказал мне, что здесь живут мои земляки? Ведь они моих папеньку и маменьку знали.
— Да неужто ваши папенька живы? — спросила мать.
Гельбке совсем растрогался, стал картинно вытирать глаза белым платочком.
— Папенька погиб еще в русско-японскую, а маман жива. Недавно уехала во Францию. Наше имение разорено. Мои братья тоже сражаются против большевиков. Я, самый младший, здесь, старшие братья в других офицерских частях. Заверяю вас: как только мы победим большевиков и вернемся на родину, я тотчас же заберу вас, вашего мужа и ваших деток к себе в имение. Будете, жить на покое, на полном обеспечении… Честное слово русского офицера!
Тут я не удержался, фыркнул, вспомнив такие же посулы заезжего барина-охотника, который так же наобещал нам целый короб добра, а затем исчез бесследно, не забыв забрать настрелянных отцом диких гусей.
Гельбке, как мне показалось, смущенно и сердито взглянул на меня. Бородатый денщик выглянул в окно:
— Ваше благородие, нам пора уходить. Уже все ушли.
Бородач вышел, а Гельбке вновь кинулся к матери с протянутыми руками.
— Вы — как моя няня… Не прощайте, а до свидания, голубушка. Ждите нас. Я вас не забуду. — Он вынул блокнотик, записал нашу фамилию и, позванивая шпорами, выбежал.
Тут уж немедля я высказал матери свое возмущение:
— Что ты наделала, мама… Ведь он — белый…
Мать не оправдывалась, только сказала смущенно:
— А бог с ним, что — белый… Ведь он совсем мальчик.
Отец, услышав от матери о Гельбке, презрительно сказал:
— В холуи он зазывал тебя, мать, чтоб хомут опять надеть, а ты поверила, распустила слюни. Эх, ты! Горничной была, горничной так и осталась.
…Весь следующий день на Крутой балке, за семафором, кипел бой. Снаряды рвались в хуторе. Я и Иван Рогов сидели на чердаке его кухни и из слухового окна вглядывались в ту сторону, откуда летели снаряды. Один снаряд с завыванием пронесся над нашими головами и, врезавшись в угол хаты позади двора Роговых, разворотил стену.
Мы впервые очень близко видели войну, нам было и страшно и любопытно.
К вечеру бой затих. Белые отступили. На станцию и в хутор ранним утром входил отряд Сиверса. Остатки разгромленных калединских войск бежали к Ростову и Батайску. Отец, мать с сестрами и я ночевали в чужой хате на «русской» стороне хутора. Когда все стихло, отец и я прибежали домой. Квартира наша уцелела, только всюду были разбросаны пустые консервные банки, клочья сена, стреляные гильзы.