Я старался увильнуть от поварских обязанностей, да и кулеш, сваренный мной, почему-то всегда сверх меры пах дымом и плохо разваренное пшено хрустело на зубах, как песок, поэтому меня вскоре отстранили от «кухни», а я был только рад.
Когда солнце опускалось за дальний лиловый курган, Андроник Иванович бросал короткое «Шабаш!» и отпускал меня на все четыре стороны.
Я убегал куда-нибудь в самую чащу колючих будяков, подальше от выслеживающих глаз Пастухова, набрасывался на заранее облюбованную книгу и читал до тех пор, пока не затухала поздняя вечерняя заря и по степи не расплывались сумерки.
Читал я неистово., без передышки, жадно глотая страницу за страницей. Некоторые книги доводили меня до чувства, похожего на сильное опьянение. Никогда не забуду, например, впечатления от первого чтения «Робинзона Крузо».
Как-то в большой церковный праздник все, в том числе и отец, уехали в хутор. Я остался на пасеке один и, устроившись в тени балагана, не медля ни минуты, погрузился в чтение романа Даниеля Дефо.
С первой же страницы меня поразила обстоятельная деловитость, скупость и даже сухость рассказа. Но за этой сухостью и деловитостью вставала сама жизнь, самая неподдельная правда — не поверить в нее было невозможно.
Повесть без прикрас, без ложной патетики и украшательских описаний захватила меня и понесла на своих страницах, как на ковре-самолете, куда-то далеко-далеко от серой действительности. В книге почти не были диалогов, пышных эпитетов и сравнений. Она была сурова и одноцветна, как старинная гравюра, но врезывалась в память каждым штрихом, пленяла, завораживала, ни на минуту не отпускала внимания.
Я пришел в себя только после того, как прочитал описание болезни и переживаний одинокого Робинзона, его нравственных мук и раскаяния за свои былые поступки, за черствость к родителям, за суетное честолюбие. Очнулся я от ощущения чего-то горячего на своих щеках — это были слезы, первые, слезы от чтения хорошей книги.
Я вместе с Робинзоном шил одежду из козьих шкур, строил жилище и плот, ловил рыбу, высевал пшеничные зерна, вел по зарубкам счет времени.
Не заметил я, как кончился день и со степи дохнуло пахучей прохладой. Солнце уже заходило — красное, огромное, такое, как, думалось мне, было на необитаемом тропическом острове в те далекие, описанные Дефо, времена. Я невольно озирался по сторонам и трепетал от какого-то захватывающего дыхание, возвышающего душу чувства.
Казалось, я вижу перед собой на горизонте тихую и розовую океанскую лагуну, впереди себя, на траве, — следы Пятницы, а вокруг — не колючие, начинающие подсыхать приазовские будяки, а пышные пальмы и диковинные папоротники.
Ни Гарриет Бичер-Стоу с ее «Хижиной дяди Тома», ни капитан Марриэт, ни Майн Рид, ни Буссенар не вызывали во мне подобного чувства. Я ходил вокруг пасеки как одурелый. Мне казалось — я сам только что вернулся с необитаемого острова, сам прожил с Робинзоном Крузо много лет.
Быстро смеркалось, пчелы уже не летали, облепив летки, они сонно жужжали, а я все ходил и думал о великом чуде, созданном человеком. Этим чудом и волшебством была книга…
Не помню, как закончился для меня день и наступила ночь. Кажется, я ничего не ел, просто забыл о еде, спал плохо, часто просыпался, как в лихорадочном жару. Я забылся сном тут же, у балагана, и когда очнулся — над степью уже ярко светила полная блестящая луна. Со всех сторон балаган обступали черные при лунном сиянии будяки. Мне почудилось, будто толпы туземцев с копьями и луками готовы броситься на меня. Я испугался, юркнул в балаган и не выходил из него до утра…
После этого я стал отбирать книги, ища в них той же впечатляющей волшебной силы, что и в романе Дефо… Я словно нашел ключи, которыми открывал новые и новые двери, в познаваемый мною мир. Я чувствовал себя счастливым, как никогда, и готов был терпеть самые тяжкие — притеснения Пастухова, выполнять любую работу, только бы держать в руках эти ключи…
Скоро я овладел и переплетным делом. Правда, переплеты мои не отличались изяществом, как у Андроника Ивановича, но все-таки я делал их, как мне теперь кажется, не хуже рядового подмастерья переплетной мастерской.
В Андронике Ивановиче я неожиданно открыл много такого, что никак не соответствовало прежнему представлению о его характере. Еще сидя в стенах двухклассного училища, я много наслышался о его жестоком обращении с учениками. Я сам видел однажды, как он лупил линейкой ученика по голове, бил безжалостно, до кровопускания, а потом вышвырнул его за дверь В рукоприкладстве Спиваков был, пожалуй, еще неистовее своего собрата — Степана Ивановича.
И вдруг вдали от школы, в мирной степной обстановке, Андроник Иванович словно преобразился, обнаружив удивительную мягкость и сдержанность.
Он не бранился, не кричал, не дрался и хотя по-прежнему быстро раздражался, но совсем не внушал мне страха.
Позже, уже будучи взрослым, я сделал вывод, что Андроник Иванович по природе своей не был злым человеком. Сама обстановка — грязные, редко ремонтируемые унылые классы, фискальная система школьного воспитания, пропитанного ханжеским бурсацким духом, близость церкви, общение с тупыми и жадными попами, скупость и невежество попечителей — местных богатеев, скудное жалованье и отсутствие настоящего отдыха и лечения во время летних каникул — делала Андроника озлобленным, иссушала и калечила его душу…
Однажды к нему на пасеку приехала с хутора жена, некрасивая, длинноносая блондинка из бывших поповен. Разговаривала она усталым, каким-то серым голосом и все вздыхала. Но держалась с мужем покровительственно, как старшая и более сильная, ухаживала за ним, уже пожилым, здоровенным усатым: дядей, как мать за слабым, болезненным ребенком, и это немного смешило, я фыркал в кулак, когда слушал ее такую подсюсюкивающую речь:
— Андрончик, голубчик, не стой на ветру — простудишься. Андрончик, не кури много — ведь тебе нельзя… У тебя туберкулез…
По случаю приезда жены Андроника я спал под открытым небом у балаганной стены, в затишке. Ночью я проснулся от громкого, доносившегося из балагана кашля учителя и вкрадчивого голоса Пелагеи Антоновны.
— Ох, муженек ты мой, муженек, — сокрушенно вздыхала женщина, — когда же ты будешь здоровым? Когда я тебя вылечу, бедный ты мой Андрончик?
Учитель еще надрывнее закашлялся, в груди его как будто что-то потрескивало, как раздираемая материя. С трудом отдышавшись, он просипел:
— Сейчас время такое — нельзя быть здоровым. Могут на войну забрать… Кха, кха!
Голоса за тонкой дощатой стеной стали невнятными. Но вот Андроник заговорил снова, и я стал различать целые фразы.
— Напрасно я тогда выпил эту окаянную микстуру с табаком… Перед тем, как идти с повесткой на призывной пункт… кха, кха… — давясь кашлем, явственно произнес Андроник Иванович. — И выпил-то всего одну бутылку, будь она проклята, а вишь, как подействовала… Кха, кха!..
Я сперва не понял, о чем шла речь, потом до меня дошло. Микстура с табаком?.. Призывной пункт?.. Пить какую-то отраву, чтобы ни идти на войну?.. И об этом говорил наш Андроник, гроза всех учеников! Мне не хотелось этому верить.
Затаив дыхание, я широко открытыми глазами смотрел на грифельно-серое, усеянное тусклыми звездами, августовское небо и чувствовал, как по телу пробегала дрожь презрения и жалости к человеку. Изредка, словно кто проводил по небу гигантской спичкой, зажигался голубоватый след пролетающего в космической бездне метеорита.
В будяках, напоминая о близкой осени, турлюкали сверчки, ночь дышала предосенним холодом, глухим скучным безмолвием.
Вдруг за стеной балагана послышались всхлипы, сначала сдерживаемые, тихие, потом более громкие, перешедшие в сдавленные рыдания.
Пелагея Антоновна, уже не заботясь о том, что ее услышат, рыдала, повышая голос до жалобного, совсем по-детски звучащего писка:
— Андрончик… Голубчик… Да зачем же ты это сделал? Я ж тебе не велела, я ж тебя отговаривала…
Она то сморкалась, то вновь начинала беспомощно пищать и хныкать, как маленькая девочка, пока не прервал ее злой кашель мужа.