Так мы пробродили в мартовской полутьме почти до рассвета, отыскивая новые балки и кручи, слушая гул ручьев, как неслыханную для нас музыку. Ощущение ожидания чего-то необыкновенного, какие-то неясные надежды, что вот явится кто-то и позовет вперед, в будущее, остались в душе от той памятной ночи…
Когда я вернулся домой, то походил, наверное, на заблудившегося и долго искавшего дорогу путника.
…Как раз в это время всяких тревог и еще не ясных надежд на какие-то изменения в нашей жизни к лучшему я пережил то, что приходит ко всякому человеку вместе с первыми лучами юности.
Слева от двора Кахановых жил Семен Фащенко, богатый мясник. Он бил скот и продавал мясо на хуторском базаре, имел там свой дощатый лабаз.
Фащенки считались нашими сватами — родство весьма отдаленное, как говорят, девятая вода на киселе. В молодости весельчаку и балагуру дяде Ивану, простому железнодорожному будочнику, приглянулась дочь мясника Фащенко, кареглазая Маруся, такая же говорливая и бойкая.
Наперекор наказу родителей не жениться на чужанке и не в пример отцу моему Иван прислал к старому чванливому мяснику сватов в то время, когда отказывать было уже поздно. Дядя Иван и Мария поженились и сразу же переехали жить в путевую будку. Вскоре старый Фащенко умер, завещая вести мясницкое дело старшему сыну, Семену.
Отец неохотно роднился с Фащенками, может быть, потому, что Семен, за эти годы еще больше разбогатевший на торговле мясом, всегда посмеивался над нашей бедностью, над неумением отца жить и прибирать к рукам чужое добро. Неприязнь отца к Семену передалась и мне.
Мне был неприятен двор Фащенко, сам Семен Константинович, крикливый, грубый и жадный мужик. Однажды, еще в Адабашеве, в неурожайный год, когда нам приходилось особенно туго, Семен после долгого торга купил за бесценок единственную нашу корову и, посмеиваясь над слезами матери, увел на убой.
Во дворе Фащенко часами ревели быки, блеяли овцы, предсмертно визжали свиньи. Приторный запах крови и бараньего сала все время притекал оттуда.
Если отец и мать посылали меня за чем-либо к Фащенко, я всегда заходил в их тесный, стиснутый постройками и несколькими базами двор с брезгливой боязнью увидеть в распахнутых дверях кустарной бойни развернутые окровавленные бычьи туши, а в особых каменных, врытых в землю желобах — еще дымящуюся кровь.
Трое взрослых сыновей Семена Фащенко были здоровенные, кряжистые, краснолицые парни. Ходили слухи, будто, убив скотину, они тут же выпивали по кружке свежей, горячей крови. Особенной тучностью выделялся средний сын, Осип, смирный мужчина весом не менее десяти пудов, жирный, курносый, с сонным, тупым лицом и странно жиденьким булькающим голосом. Мне всегда казалось, что в горле Осипа клокочет жир. Двое его братьев, совсем на него не похожие — старший, Николай, хриплоголосый, дикого, необузданного нрава, и младший, Киря, красивый, бойкоречивый, — работали в базарные дни в лабазе, разрубали на ровно срезанном дубовом пне освежеванные говяжьи и бараньи туши.
— Мадам, пожалуйте! Мясцо — первый сорт! — бойко зазывал покупателей веселый Киря. — Филейчик! Грудинка! Какого желаете — отрублю с походцем!
Осипа и Николая взяли на войну в первые же дни мобилизации. Не помогли Семену Фащенко ни хлопоты у воинского начальника, ни связи с урядником и волостным правлением. Уже через три месяца после отступления наших войск из Галиции стало известно: Осип пропал без вести, а Николай лежит в госпитале.
Помимо сыновей, на которых держалось все бойницкое дело, у Семена Фащенко было еще три дочери — Анюта, Елена и, младшая, Саша.
Самой красивой почему-то считалась в хуторе Анюта. Это была женщина, по всем признакам в девичестве довольно смазливая, словно сошедшая с конфетной коробки знаменитой в то время кондитерской фабрики Жоржа Бормана, однако к тридцати с лишним годам она настолько располнела, что едва протискивалась в калитку родительского двора. Когда Анюта приезжала из соседнего большого села, где жила на содержании полицейского урядника Орлова, ей открывали ворота, как вернувшейся с пастбища стельной корове.
Широкая, оплывшая, грузная, в смешном кружевном капоре, с лицом сахарной белизны, что, очевидно, считалось в хуторе главным признаком красоты, она, спотыкаясь о кочки, семенила жирными ногами в туфлях на тонких высоких каблуках. Жеманно растягивая слова, Анюта пыталась изображать городскую избалованную барышню, но это у нее не получалось. Над ней посмеивались даже родственники. Она была совсем неграмотна, сначала работала у урядника прислугой, потом стала его содержанкой…
Жизнь Анюты оборвалась трагически: урядник бросил ее, и она отравилась.
Как-то, еще до переезда нашего в хутор Синявский, мы с отцом, справившись с делами, подъехали ко двору мясника. Это было в конце апреля, в начале пасхальных каникул, и я, как всегда, сидел на подводе с охапкой алых тюльпанов, сорванных на Белой балке.
Вдруг со двора Фащенко выбежала босая девчонка, длинноногая, с кудрявой задорной челкой на лбу, и, увидев меня, звонко крикнула:
— Глянь-ба! Тюльпаны! Мальчик, дай тюльпанчик!
Я машинально протянул ей весь, словно пылающий на солнце, букет. Девчонка схватила его обеими руками, смешливо оглядев мою ученическую форму (тогда я учился в третьем классе), крикнула кому-то во дворе:
— Манька! Сёдни же айда на Белую балку тюльпаны и кочетки полоть. Чуешь?
У девчонки между темных ресниц озорно поигрывали, точно новенькие, прозрачные стекляшки монисто, острые, смеющиеся глаза.
Спохватившись, обиженный тем, что отдал ей весь букет, я недоуменно подумал: «Почему — полоть? Разве тюльпаны полют?» А девчонка, мелькнув босыми пятками, уже скрылась во дворе. Это была Саша. Такой я увидел ее впервые.
Теперь я видел Сашу совсем иной. Ей уже сровнялось семнадцать лет — она была старше меня на одну весну и совсем не походила на ту босоногую, угловатую девушку-подростка, которую я видел четыре года назад. Ресницы ее стали гуще и длиннее; они торчали вверх и вниз, как тонкие иголочки, а между ними переливались неуловимым сиянием какие-то неопределенные — не то темно-зеленые, не то дымчато-серые глаза.
Мне казалось, глаза Саши менялись ежечасно, в зависимости не только от ее собственного настроения, но и от изменчивых чувств к тем, с кем она дружила: они то яснели, то словно затягивались хмурыми облачками.
И конечно же Сашу нельзя было назвать красивой. У нее была слишком длинная, прямая шея, смуглое, в густых, неизводимых ни зимой ни летом веснушках, грубоватое лицо, капризно вздернутая верхняя губа, а темно-русые волосы свивались в мелкие колечки, как у молодого барашка.
Моя мать называла ее долговязой, а то и просто длинной Сашей. Тут я подозреваю мать в намеренной необъективности: она изо всех сил старалась изобразить передо мной девушку чуть ли не уродиной, хотя Саша была очень миловидной.
Началось это внезапно, в один из мартовских солнечных дней. Весна была в разгаре, снег почти весь растаял, и лишь кое-где среди просохшей улицы еще вспыхивали на солнце узенькие, доживающие свой короткий весенний век ручейки.
Было воскресенье. Я сидел дома, в своей скудно обставленной спаленке, отданной отцом в мое полное пользование. Здесь стояли какой-то чудовищно безобразный шкаф без стекол, с несколькими десятками самых разных книг, принадлежавших Ване Каханову, колченогий столик, два старых, продырявленных стула и железная прогнутая кровать. Но я уже воображал эту комнату, с глиняным полом и единственным маленьким окошком, своей собственностью, рабочим кабинетом. Здесь я читал и исписывал страницы заветной розовой тетради.
Я ломал голову над очередной рифмой, перебрал все цвета радуги, все драгоценные и полудрагоценные камни, какие знал, когда неожиданно вошла Саша. В последнее время она забегала к нам по всяким домашним делам, как это водится у соседей, — то ли взять что-либо, то ли поделиться какой-либо новостью, а новостей тогда в хуторе было хоть отбавляй. Быстро поговорив с матерью, Саша шла ко мне без спросу, без предупреждения, что матери не очень нравилось.